Такая разновидность рефлексии может быть названа не только "знаковой", но и "еретической", поскольку механизм возникновения средневековых ересей был весьма близок к наблюдаемому нами сегодня. Типичный еретик мог "мыслить" примерно так: 1) все у нас плохо; 2) нужно сделать все наоборот; 3) ваш клир живет в безбрачии -- у нас каждый священник будет иметь по десять сожительниц, вы едите священное причастие -- мы будем на него плевать, а вашего папу Римского мы будем звать Антихристом. Еретики, переворачивая знаки ортодоксальной религиозности, безусловно, получали нечто неудобоваримое с богословской точки зрения, и ученые мужи святой церкви презрительно кривили лицо, узнав об очередных теоретических изысканиях очередной невежественной секты, но с точки зрения простейшей мифологической рефлексии эти изыскания оказывались вполне приемлемыми и очень живучими. "Еретические" установки общественного сознания в СССР проявляются, в частности, в болезненном интересе к проституции, гомосексуализму, подростковым бандам, рэкету и тому подобным предметам, тесно связанным с мотивом "отклоняющегося поведения". Уже и сейчас советские масс-медиа уделяют этой тематике гораздо более видное место, чем западные; так называемый "обывательский" интерес к преступности имеет очевидную знаковую природу.
"Знаковый" тип рефлексии очень архаичен, довольствоваться им, вероятно, могли в первую очередь культуры с очень устойчивой исходной моделью и циклическим характером ее видоизменений. Известны случаи установления длительного равновесия между "ортодоксальными" и "перевернутыми" вариантами исходной мифологии -- те же ереси, например, сопровождают христианский миф на протяжении двух тысячелетий, подобно шлейфу. Распространенность "еретического" типа рефлексии в Советском Союзе косвенно указывает на присутствие в советской культурной модели каких-то существенных архаичных элементов и подтверждает уже высказанные нами подозрения о заложенном в ее основу циклическом механизме. В то же время возможности знаковой рефлексии в СССР образца 1990 г. реально весьма невелики и выявлены уже полностью.
Первое ограничение этих возможностей определяется объемом символической базы культуры. Древние цивилизации отличались ошеломляющим изобилием культурной символики, проистекающим из активности и разнообразия мифотворческой деятельности, поэтому они могли практиковать знаковый тип рефлексии без каких бы то ни было ограничений. Советская культура находится в гораздо менее благоприятном положении. Сознательными семидесятилетними усилиями пропагандистской машины была достигнута почти абсолютная десимволизация культурной жизни в СССР. Символический лес русской культуры был варварски вырублен; объем символики доведен до уровня, позволяющего осознанные манипуляции ее идеологизированными останками, но убивающего живые, естественные и сложные связи между отдельными символами. Можно сказать, что символическое оснащение русской культуры утратило системный характер и значительно сократилось в своем объеме. Портрет Ленина, Красное знамя, пионерский галстук, Спасская башня Кремля, спутник, пара патриотичес-ких маршей, Золотая Звезда Героя Советского Союза, поверженная наземь и расколотая свастика -- вот весьма небогатый символический ассортимент советского подростка шестидесятых-семидесятых годов, осиленный им к рубежу совершеннолетия. Естественно, такое положение вещей не способствует расцвету знаковой рефлексии -- портрет Ленина можно разорвать, пионерский галстук использовать в качестве носового платка, свастику нацепить на рукав, у Спасской башни устроить антикоммунистическую демонстрацию, Героя Советского Союза обозвать "сталинистом", а космические программы урезать в Верховном Совете, но даже при очень развитой фантазии все эти действия вряд ли можно растянуть больше чем на пару лет. Осуществив все это, человек оказывается перед вопросом -- что же делать дальше? Последнее, что еще осталось несделанным, -- это сочинение пародии на "Интернационал" в стиле панк. Предположим, что и это, наконец, совершено. Далее знаковая рефлексия бессильна — символический запас культуры, ее балласт, который можно сбрасывать в случае опасности, оказался слишком невелик благодаря не в последнюю очередь многолетним трудам специалистов из идеологических отделов ЦК, обкомов и райкомов КПСС.
Во-вторых, упомянутый интерес к религии, первоначально выступающий как антиатеизм, с неизбежностью будет утрачивать постепенно знаковую определенность и приобретать содержательное культурное значение (то же самое относится и к эротике). Образно говоря, в 1990 г. увлеченные занятия сексом под висящей на стене иконой Богоматери могут еще рассматриваться как признак некоего свободомыслия; наиболее вероятно, что в 2000 г. иконы будут висеть в одних комнатах, а занятия сексом будут осуществляться в других помещениях (при условии обещанного нам решения квартирного вопроса к началу третьего тысячелетия).
В-третьих, игра знаками -- это ответ культуры на определенные табу, что подтверждается и примером СССР, страны, наиболее широко практиковавшей в XX в. табуирование как инструмент культурной политики. Интенсивная вестернизация советской культуры, при всех ее минусах, активно разрушает механизмы табуирования, поскольку наиболее сильны они были именно в сфере отношений Запад -- Восток.
Рассмотрев реально существующие ограничения приема знаковой рефлексии, я хочу отметить наиболее существенное обстоятельство -- этот прием не создает принципиально новой культурной ситуации. В примере с христианством при смене ортодоксии ересью мифология по-прежнему остается сакральной по своему типу со всеми вытекающими отсюда последствиями. Точно так же знаковые опрокидывания не изменяют характера советской мифологии – "злодеи" и "герои" меняются местами, "аnd the show must go on" на той же сцене и с минимальными изменениями в тексте ролей.
Определенное отношение к проблеме мифологической рефлексии имеет вопрос о современном состоянии советского бытового и политического анекдота. Я не могу подробно рассматривать здесь культурную функцию современного парадоксального анекдота, которой мне приходилось заниматься специально, скажу лишь, что, с моей точки зрения, анекдоты можно сравнить с осколками дьявольского зеркала, разбитого злым троллем из известной сказки. Осколки разлетелись по свету и засели в сознании миллионов людей, сохраняя частички изображения той, другой реальности, которую запечатлело целое зеркало. Эта реальность -- реальность мифа. Анекдот роднит с мифом многое; уже четверть века назад было показано, что структура бытового анекдота определяется генерацией и подавлением свойственных человеку подсознательных импульсов насилия (5) -- в свою очередь миф представляет собой смысловое поле, в котором осуществляется свободная интерпретация социальной несвободы человека, истоки которой прямо связаны с насилием. Все эти соображения я могу изложить здесь только очень бегло, и излагаю их лишь настолько, чтобы привлечь внимание к проблематике анекдота в связи с интересующими нас механизмами мифологической рефлексии.
Состояние советского бытового и политического анекдота в настоящее время нужно определять как критическое. Верным признаком кризиса, переживаемого устной традицией, является ее запись. В результате записи традиция окостеневает, утрачивает необходимую для функционирования в устных коммуникационных сетях лабильность (5). Достаточно упомянуть сборник фольклорных анекдотов о Сталине, изданный Ю.Боревым, настойчивые призывы "Литературной газеты" присылать в редакцию политические анекдоты с целью их опубликования, соответствующие подборки в иных газетах ("Комсомольская правда", "Собеседник"), чтобы оценить масштабы фиксации устной традиции и темпы ее перехода в другое культурное состояние. Наряду с этим поток устных анекдотов ослабевает с каждым месяцем, что, я думаю, не будет оспаривать ни один мой соотечественник. Анекдоты о новых кремлевских лидерах либо крайне примитивны ("школьные" анекдоты), либо механически воспроизводят некогда блестящую форму советского политического анекдота хрущевско-брежневской эпохи. Одно из объяснений этого "анекдотического" кризиса лежит на поверхности -- те люди, которые придумывали и распространяли анекдоты, теперь нашли для своей интеллектуальной энергии более достойное применение и переключились на сочинение пародий на "Интернационал" в стиле панк. Научным языком это наблюдение следует формулировать так: жанр фольклорного анекдота растворяется в многообразии вариантов рефлексивного поведения "знакового" типа. Если это наблюдение верно, оно позволяет нам говорить о возможной связи анекдота с механизмом мифологической рефлексии -- когда простейшие формы рефлексии в силу каких-то причин невозможны, анекдот может частично принять на себя их функции.
Тем не менее это простейшее объяснение спада "анекдотической" активности массового сознания я считаю недостаточным. При сохранении жанром фольклорного анекдота своих основных культурных функций группа авторов и трансляторов анекдота могла бы относительно легко восстановиться. Следовательно, изменения затронули не только социокультурное "оснащение" анекдота, но и его функциональные характеристики. Я опасаюсь, что у читателя может сложиться впечатление, будто на все вопросы, которые я ставлю, у меня уже есть заранее заготовленные ответы, поэтому свои представления о причинах кризиса анекдотического жанра я сформулирую в качестве предположений.
Наиболее вероятным мне кажется объяснение, увязывающее культурную "маргинализацию" анекдота в СССР с изменением трактовки массовой культурой мотива насилия. За последние пять лет мотив насилия переместился из сферы подсознания в сферу сознания, а то и действия. В связи с этим такой тонкий механизм актуализации подсознательных импульсов насилия, как анекдот, оказался "не у дел"; он влачит все более жалкое существование и на фоне газетных сообщений из Сумгаита и Тбилиси, Ферганы и Баку выглядит как отвратительно кривляющийся карлик. Похоже, что авторы и распространители классического "брежневского" анекдота заняты сейчас не столько сочинением пародийных маршей, сколько сборкой автомата Калашникова в домашних условиях.