Алексей Прокопьев
Эссе о чувашском песенном фольклоре
Мой земляк и однофамилец священник Константин Прокопьев в 1903 году писал: " В чувашской поэзии часто бросаются в глаза отрывочность изложения, бессвязность, неясность сравнений, странные переходы от одной мысли к другой.
Иногда встречаются выражения, не имеющие действительного смысла. Объясняется это тем, что чуваши весьма любят в стихах созвучие в словах (аллитерация) и рифму, причем под рифму они подгоняют слова не только в конце, но часто и в начале стиха. Из лю6ви к рифме и созвучию они часто жертвуют и смыслом песни, и связностью построения ".
Что верно, то верно. Любовь к рифме и созвучию у чувашей никаких сомнений не вызывает. Но соответствует ли истине несколько свысока брошенное замечание о том, что чуваш часто готов пожертвовать смыслом? Этот слегка поверхностный взгляд, несмотря на то, что автор пассажа - сам и чувашей, выдает в нем священника-неофита, из рвения и по сану своему не умеющего в принципиально нехристианской картине мира распознать довлеющие ей архетипы.
Попробуем вглядеться в наиболее странно звучащие места из сборника чувашских песен Ашмарина. Я нарочно буду давать нелитературный, буквальный подстрочник, выполненный профессором Императорского Казанского университета.
Чуваш поет о том, что он слышит. А слышит он пение птиц. VI:
" Привольно поет кукушка между листьев и почек деревьев; привольно поет соловей между осокою и тростником; а вся эта наша жизнь только и проходит, что между одними заботами и горестями ".
Если реконструировать смысл, танцуя от русской печки, - виноват, русской песни, - то сразу бросается в глаза в общем расхожий параллелизм: жизнь сравнивается с птицами, а заботы и горести - с растительным миром. Горести и заботы для жизни - все равно что осока и тростник для птиц. И если не особенно вдумываться, то смысл получается таким – что может быть привычнее, естественнее в жизни, чем заботы и горести. Действительно, на фоне такого банального смысла все странности текста могут по-казаться нелепостями или неловкостями. Можно только недоумевать по поводуневразумительного " между листьев и почек деревьев " . Но все дело как раз вэтом " между " . Словом " между " задается пространство, без определения которого ни одна чувашская песня не обходится. Мир явлен обязательно г д е-т о, пространственные координаты - непременное условие для его явления и бытия. Мало того, словом " между " пространству немедленно придается сакральный смысл, ведь если ты между чем-то и чем-то, потеряться уже никак нельзя, и от забот и горестей никуда не деться.
С пространством поэтому шутки плохи, и отношения с ним сложные, что хорошо видно, например, в песне VII: " Черная ласточка летит вверх, - есть ли где отдохнуть ее крыльям? Несчастные у нас головы, - есть ли где отдохнуть нашей душе? " Кажется, весь национальный характер уместился в этих словах. Сказано: вверх. Но не сказано: в небо. Сказано: есть ли где? Но не сказано: нигде нет. Из сказанного и несказанного смысл составляется примерно следующий: здесь, внизу, где от забот и горестей деться некуда, ласточке не место, поэтому она летит вверх, и там, наверху (неважно, небо там или что еще - может, небо, а, может, и нет) - там, наверху тоже еще неизвестно, сможет ли наша душа отдохнуть - может, сможет, а, может, нет. Чуваш как бы верит не веря, и не верит веруя. Он как бы оставляет себе робкую веру за счет своей же деликатности, ненавязчивости, нетвердости, переходящей в самый что ни на есть трусливый эгоизм. Деликатность по отношению к небу такова, что он боится его даже назвать. Как поется в одной удмуртской песне:
Я в Казани встретил чуваша -
Больно смирен был чувашин.
Не горюй, не плачь, чуващин.
Солнце ведь повсюду одно.
Чуваш не уверен даже в том, что там, наверху, небо, и в том, что солнце повсюду одно, в этом его надо еще убедить. Но и нельзя сказать,чтобы он совсем не верил, крохотную лазейку непременно оставит себе - так построит фразу, чтобы она не допускала однозначного толкования. Вера его узка, как стеклянный мост.
Х: " Эх, уходим мы, родной, уходим, заставив намостить стеклянный мост; стеклянный мост будет узок, а то, что мы увидим и услышим, будет для нас печально ".
Даже если не знать, что это песня рекрутов, она не может не тронуть своей безысходностью. Но и сама безысходность оформлена эстетически: пространство как бы раскалывается пополам, заменяя собой несуществующее время - между тем, что было, и тем, что будет - только стеклянный мост, и тот заведомо узок. И опять это " между " - пространство все время (?) грозит сжаться, как тут не вспомнить пресловутое игольное ушко, сквозь кото-рое легче пройти верблюду, чем богатому попасть в царствие небесное. (Мф. 19, 24) Но то, что в Евангелии - притча, в фольклоре - координаты архетипического. В таком миропонимании и следа нет от русского раздолья, широты и удали молодецкой, все намного уже, беднее, камерней, но и красивее, роднее, и вместе с тем неустойчивей, трепетней. Трепет и неустойчивость порождают цепь метаморфоз, отдаленно напоминающих греческую архаику, без следов классической пластичности, но зато в буйной динамике непрерывных превращений.
ХIV: " Кабы я знал, что в этом году будет набор, так лучше бы мне стать чемерикой без семян, вырасти бы в чистом поле, срезаться стальной косою, упасть пластом до колен вышиною, сгнить от мелкого осеннего дождя, улететь бы мне по вихрю, пристать к черной туче, стать кучками облаков, мелко-мелко падать мелким дождичком, оживлять плохие озими, сделаться богом (стать благодатью) для честного народа ".
Другими словами - чем бесславно и бесполезно погибнуть в солдатах неизвестно где, лучше погибнуть растением. и, пройдя несколько природных циклов, стать в итоге еще одним богом для народа. Что это, как не идеология сорной травы, сорняка без семян? Целый народ входит в историю тем, что уклоняется от нее в пользу природной, растительной жизни, атмосферно-вегетативного круговорота.
Но здесь мифология спорит с идеологией. Уклониться невозможно. Можно только, в буквальном, нехристианском смысле, причаститься, то есть стать частью божественных сил, одним из богов, божественной благодатью, милостью божеств. Миф главенствует над идеей - но опять же за счет чего? За счет узкого выбора из двух зол - погибнуть придется все равно. Лучше погибнуть так, чем эдак.
А поскольку все всему родственно, то нет ничего лучше, даже и в великой нужде, чем видеть родных, разговаривать с ними, угощать родственников и гостить у них.
ХХХVIII: " С журчанием течет ручей, молодой скворец из него воду пьет. Когда молодой скворец пьет воду, какое до этого дело линю-рыбе? Когда родной беседует с родным, какое дело чужим людям? "
" Молодой скворец " правильнее было бы перевести как " птенец скворца ", " скворчонок " . Здесь все кажущиеся странности объясняются звуком - явленным и подразумевающимся. Птенец скворца может пить воду из ручья только в том случае, если он уже учится летать, а, стало быть, и петь. Он только что пробовал петь, теперь он пробует пить, и звук его еще не оперившейся песни, все еще продолжая звучать - потому что время в чувашской песне как будто бы не движется никогда, - звук его песни сливается со звучанием журчащего ручья. Это внешний план, правда, внешнее здесь скрывается в несказанном. Но внутренний план, напротив, во всеуслышание заявляет о себе: по-чувашски журчание ручья и имя " скворец " перекликаются между собой, так что становится совершенно неясным, где здесь журчание, а где пение. Скрытое, незримое заявляет о себе во весь голос, можно было бы даже сказать " во весь звук " , а явное, зримое, остается за рамками сказанного.
В двух мирах протекает беседа родного с родным, а явное с неявным, зримое с незримым, звук с непрозвучавшим играют в странную игру, в сакральные прятки. Если долго вглядываться в черно-белый узор, начинается игра: то белый цвет становится как бы выпуклым на фоне черного, то черный приобретает над белым главенство. Так антиномии Канта превращаются в черно-белые клавиши мироздания, и звучат уже не звуки, а сами клавиши.
Но, скажете, при чем же здесь тогда рыба-линь? С какой стати она тут взялась? Рыба-линь обозначает пространство в песне, причем, не все пространство в целом, а его половину. Пространство здесь снова разломано надвое, в одном мире - скворчонок, в другом - рыба-линь, так что вода преломляется в воздухе, а воздух - в воде, и в миг преломления вновь перед глазами играет тот метафизический стеклянный мост, о котором уже говорилось. Здесь он стал тонкой, узкой гранью между двумя мирами. Замечательно также, что тут вообще снимается оппозиция " верх - низ " , или, в более узком смысле, " небо - земля " , достаточно скромного " воздух - вода " , и такая скромность настолько архаична, насколько она, может быть, и актуальней затасканных околохристианской эзотерикой понятий.
Вот еще один, казалось бы, очень странный текст. ХLIV: " Если выстирать всего раз мою белую рубаху, и то белеет она, как белый снег, когда ее повесишь. Очень далеко живут эти родные: свиданье с ними дороже всего на свете ".
Тут, кажется, и параллелизма никакого нет. Первая часть песни - об одном, вторая - совершенно о другом. Понимал ли древний аноним этой песни, ч т о он сказал, совершенно не имеет значения. Как не имеет значения и то обстоятельство, что гораздо позднее из непонимания старых смыслов, но на формальной старой основе родился такой продукт городского фольклора, как частушка - очень позднее явление, заранее отметающее все святое и вскармливающее абсурд бытия. Не забудем все же, что не стоит искать параллелей, исходя из привычных представлений о русском фольклоре.
Благодаря контрасту между двумя частями текста, мы прямо-таки воочию видим пресловутый разлом пространства. Вот здесь - белая рубаха, крупным планом, а там, в отдалении, очень далеко живущие родные. У забот и горестей были пространственные координаты. Теперь мы видим, что и у радости - тоже, но с обратным знаком. Чем дальше - тем роднее, тем радость глубже. Приглядимся еще внимательней: белая рубаха чиста, как белый снег. Белая чувашская рубаха - квадрат по-преимуществу, такова ее выкройка. Здесь пространству задаются геометрические параметры. Мир - квадрат чистого белого снега, ибо рубаха, как это показано во многих работах по чувашской этнографии, - образ мира, символ всего мирового пространства в целом. Здесь не место останавливаться на этнографических подробностях. Существенно для нас то, что мир понимается фольклорным сознанием как белый чистый, как снег, квадрат. Мир - Белый Квадрат. Задолго до открытий русского авангарда, подарившего нам Черный Квадрат Казимира Малевича, неизвестный чувашский автор уже нарисовал подобную картину мира. Подобную, да не такую. Если Черный Квадрат - Кантова " вещь в себе " , или, точнее - Ding аn siсн sеlвsт, " сама вещь - сама по себе - по отношению к самой себе " , то Белый Квадрат, очевидно, то же самое, только другим цветом, навыворот, наизнанку, наничку, как говорят к востоку от Москвы, во владимирской, ярославской и нижегородской губерниях. Белый Квадрат - " вещность самости " , пребываюiцей в каждой вещи, как в себе самой. По аналогии с Ding an siсh selbst и для большей понятности ее можно было бы обозначить как Dingheit des Selbstes ohne Bedingungen . Другими словами, все, что обладает чертами самости, в высшей степени - вещно, все, что существует в самостоянии, должно соответствовать какой-нибудь вещи, и символом этой связи выступает Белый Квадрат.