Смекни!
smekni.com

Monumentum (стр. 1 из 5)

Владимир Смирнов

1998

С древнейших времен люди воздвигали лингамы - как знак своей мощи и креативности. Созидание материального символа всегда действовало и до сих пор действует на человека неотвратимо завораживающе. Но облечение его в слова, создание вторичного вербального символа, отражающего символ первичный, действует вдвойне магически. Это отражение до сих пор продолжает сотрясать нашу культуру, и редкий русский поэт не создал своего варианта Памятника Горация.

Я знак бессмертия себе воздвигнул

Превыше пирамид и крепче меди.[1]

Да, это он, мы узнаем его атрибуты, и что же еще может быть «превыше пирамид и крепче меди!» Кажется уже нельзя сказать точнее. А это всего лишь одна из первых русскоязычных версий памятника пера Ломоносова. Но как и во многих подобных случаях, народу не нужны варианты; всенародно признанной может быть только одна версия, и не более. Для русской поэзии это стихотворение Пушкина, действительно общеизвестное, одно из тех немногих стихов, которые в школе учат наизусть.

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,

К нему не зарастет народная тропа,

Вознесся выше он главою непокорной

Александрийского столпа.[2]

Этот шедевр архитектуры, бесспорно, является самым признанным символом Санкт-Петербурга. Истинный центр нашего города - Дворцовая площадь, а центр Дворцовой - Александрийский столп. Он действительно куда более фалличен, чем «превыше пирамид», но его символизм не ограничивается этим чисто внешним сходством. Напротив Александрийского столпа расположен парный ему вагинальный символ Арки Главного Штаба. Триумфальные арки, сквозь которые, возвращаясь домой, проходили воины-победители, есть ни что иное, как символические вагинальные пути. Выходя из них, герои символически рождались вторично, как и положено героям. Каждый город имеет свои стелы и колонны, но у Петербурга есть все основания гордиться своим фаллическим символом, водруженным в самом его центре. Я не знаю более фалличного памятника, и может быть, наш столп действительно самый символичный в мире - но тем горше будут все дальнейшие рассуждения. Без соответствующего комплекса в психике этот столп - просто кусок камня. А в русской душе за семь коммунистических десятилетий действительно что-то изменилось, причем изменилось именно в этом, фаллическом пункте - в осознании своей мощи и креативности. Первым исказил идею памятника в духе партийной идеологии Маяковский, первый классик литературы так называемого советского периода.

Пускай нам

общим памятником будет

построенный

в боях

социализм.[3]

Но нас, естественно, не интересуют идеологические и интеллектуальные извращения. Я хочу рассмотреть здесь трансформацию неосознанного символизма, лежащего в основе создания поэтического образа «нерукотворного памятника». Трансформацию, произошедшую в нашей стране в социалистический период, т.е. в тот период, который, по мнению Маяковского, сам должен был стать его памятником.

По известным причинам советская Россия не знала своих лучших авторов. Но поэт сейчас интересует нас в первую очередь как выразитель чувств своих читателей, имеющий с ними постоянную связь. И поэтому характерные творческие особенности данного периода нам следует искать в стихах пусть не самых лучших - но самых популярных, самых читаемых поэтов того времени. С начала шестидесятых первым среди них, несомненно, был Андрей Вознесенский. Это действительно поэт огромного таланта; и кроме того, его творчество анализируемо, т.е. среди его стихов сравнительно немного срифмованных интеллектуальных построений.

Настоящие стихи, как и настоящие сновидения, сверхдетерминированы. Я буду говорить здесь только об одном их аспекте - фаллоориентированном, не рассматривая множество других трактовок. Следуя традициям русской культуры, Вознесенский создал свой вариант Памятника Горация. Но в нем используется уже совсем другой символизм.

За эти слова меня современники удавят.

А будущий афро-евро-американо-азиат

с корнем выроет мой фундамент,

и будет дыра из планеты зиять.[4]

Мы видим здесь детальное описание до боли знакомого нам комплекса кастрации. В норме он должен привести к отказу от матери (как от сексуального объекта) и к идентификации с сильным, всемогущим отцом, т.е. к обретению собственной мужественности. Но если тоталитаризм десятилетиями ломает людей, то ломка может дойти и до критической точки - до эдипальной ситуации. И тогда мальчик символически превращается в девочку, из которой вырастает баба. В лучшем случае он смирится с угрозой кастрации, будет жить с ней, постоянно ощущая ее повсюду.

Кстати, у Вознесенского детально продумана и великая загадка комплекса кастрации - почему в результате этого акта появляется вагина, щель, а не обычная плоская рана. Оказывается все просто - надо вырвать с корнем все фаллическое, что было в мальчике-инфанте, и только тогда из него вырастет настоящий советский человек. Коммунисты именно так и поступали. Вознесенский заворожено отслеживает этапы этого большого пути.

И вместо Храма господня,

поставленного во спасенье, -

как грешники в преисподней

дымимся в хлорке бассейна.[5]

Здесь мы видим тот же алгоритм - вырвать с корнем собор, взорвать храм Христа-спасителя, и на его месте выкопать огромную хлорную вагину бассейна «Москва». Про этот бассейн у Вознесенского есть и другой стих.

Почему я опускался

на запретнейшее дно,

одевая шапок скальпы?

Видел то, что не дано.[6]

Мы еще столкнемся с этим в стихах Вознесенского - там, где произошла кастрация, из планеты будет зиять запретнейшая дыра, в которую поэт будет нисходить, как в дантовский ад. Но нам следует помнить - символическое в мире физических действий отражает жуткую реальность бессознательного психического мира. Символическая кастрация в архитектуре того времени была отражением реальной психической кастрации мужественности и креативности. Вознесенский по образованию архитектор, и этим гордится. Его собственные проекты - не башни и шпили, а скорее шары и тарелки на воздушной подушке. Но у него, конечно, есть свои архитектурные предпочтения. И самое сильное из них - Сухарева башня. Что символизирует башня, мы знаем.

Когда супружеская пара осматривала Пизанскую башню, муж воскликнул:

- О, смотри, какая она кривая!

На что жена ответила:

- Ой, кто бы говорил!

И сам Вознесенский писал, правда, от лица создателя башни - Чеглокова:

В обмороке Пиза, худеет Эйфелева.

Народу требуется вертикаль.

Мой характер - башня. Другие дрейфили.

Стиль из этого вытекал.[7]

Но эта необходимая народу вертикаль, Сухарева башня, как и храм Христа-спасителя, была снесена коммунистами. И от своего лица Вознесенский говорит о ней совсем иное:

по какой-то штольне

я опустился...

Я шел в закоулках памяти.[8]

Опять мы видим, что в результате кастрации образовалась щель, штольня, темные закоулки памяти. На самом деле, на месте башни был асфальт. И стихи не писались - до тех пор, пока на Колхозной улице не начались дорожные работы, и асфальт не вскрыли. Вознесенский раз за разом неосознанно выстраивает все тот же символический ряд. А о самой башне, в полном соответствии с известной нам кастрационной символикой, он пишет:

Разъятая, как будто змей протяжный,

она лежит. И ждет живой воды.[9]

Эта цитата как будто списана из «Психоанализа детских неврозов» Зигмунда Фрейда. Я хочу привести здесь параллельную цитату из этой знаменитой истории человека с волками, истории Сергея Панкеева.

Такое решение не покончило с темой о кастрации; во всем, что он слышал, он находил новые намеки на нее. Когда однажды детям дали окрашенные продолговатые конфеты, то гувернантка, склонная к диким фантазиям, объявила, что это куски разрезанных змей. Это напомнило ему, что отец однажды во время гулянья увидел змею и разрубил ее своей палкой на куски.[10]

Я хотел бы подробнее рассмотреть здесь символику Сухаревой башни, т. к. она, по словам Вознесенского, «стала символом города, ... душевным нутром Москвы».[11] Что такое Сухарева башня в восприятии Вознесенского? Во-первых, это кастрированная вертикаль, кастрированная мужественность, от которой осталась лишь темная вагинальная штольня. Во-вторых, это уже, безусловно, женщина.

Она была женщиною - я понял -

стихийной, путанною, запойной.[12]

И дело тут совсем не в том, что слово «башня» женского рода. В Москве есть колокольня Ивана Великого, и хотя слово «колокольня» не менее женского рода - но, тем не менее, в-третьих:

На Сухаревой башне Иван Великий женится!

В Москве землетрясение, как брачная кровать.[13]

В-третьих, Сухарева башня, как кастрированная мужественность, неизбежно попадает не просто в женскую, но в пассивно-сексуальную женскую роль. И, наконец, в-четвертых, говоря о Сухаревой башне, Вознесенский неизменно вспоминает легенду о работавшем в ней генерал-фельдмаршале Брюсе, известном в народе как Брюс-чернокнижник. По этой легенде Брюс омолодил своего ученика, разрезав его тело на части и окропив живой водой. А потом попросил жену:

Ты раздели, жена, мое тело

на девять частей! И они срастутся.[14]

Жена с любовником-учеником так и сделала - но не окропила разъятые части живой водой, не стала оживлять старого мужа. Я не хочу сказать, что психическая кастрация мужественности безусловно необратима - но уж точно она не обратима так просто.

И эхо гудело несущих конструкций!

«Ты раздели, страна, мое тело!»

Другое вторило: «Не срастутся».[15]

Любая кастрация нацелена на это «не срастутся», на отсутствие и живой воды, и желания применить ее.