Смекни!
smekni.com

Грамматист и его язык (стр. 1 из 3)

Человек нормального склада ума склонен пренебрежительно относиться к занятиям лингвистикой, пребывая в убеждении, что нет ничего более бесполезного. Столь малая полезность, которую он усматривает в этих занятиях, связана исключительно с возможностями их применения. В самом деле, рассуждает неспециалист, французский язык стоит изучать потому, что существуют французские книги, которые заслуживают прочтения. Древнегреческий язык если и стоит изучения, то потому, что на этом любопытном и ныне мертвом языке написано некоторое количество пьес и стихов, до сих пор обладающих могущественной властью над нашими сердцами. Что же касается прочих языков, то для них существуют прекрасные переводы на английский.

Ныне стало общеизвестным фактом, что лингвист вовсе не обязательно испытывает глубокий интерес к тем вечным ценностям, которые язык нам подарил. Он обращается с языком во многом так же, как зоолог обращается с собакой. Зоолог тщательно исследует собаку, он может расчленять собаку для более скрупулезного исследования этого животного; наконец, обнаруживая сходства между собакой и ее близкими сородичами, волком и лисицей, и различия между собакой и ее более далекими родственниками типа кошки и медведя, зоолог находит для собаки место в эволюционной схеме живой природы и тем завершает исследование. Только как вежливый гость на светском приеме, но отнюдь не как зоолог, он может проявить умеренный интерес к милым трюкам песика Таузера, при этом он отлично сознает, что все эти трюки были бы невозможны без предварительного развития собаки как вида. Возвращаясь к филологу и дилетанту, оценивающему деятельность филолога, отметим, что и со стороны первого проявляется аналогичное равнодушие к той красоте, которая сотворена инструментом, столь раздражающим ценителя-дилетанта. И все же аналогия здесь неполная. Когда Таузер демонстрирует свои собачьи умения или когда Порто спасает тонущего человека, они при этом сохраняют свой статус - статус собаки, однако собака даже как предмет внимания зоолога представляет некоторый интерес для всех нас. А когда Ахиллес оплакивает гибель своего любимого Патрокла, а Клитемнестра совершает свои злодеяния, то до нам делать с греческими аористами, которыми мы праздно владеем? Есть традиционный ряд правил, объединяющий и организующий их в схемы. Эти правила называют грамматикой. Человека же, который владеет грамматикой и которого называют грамматистом, остальные люди считают холодным и безликим педантом.

Нетрудно понять, почему в Америке лингвистика имеет столь низкую общественную оценку. Чисто прагматическая полезность изучения языка, конечно, признается, однако у нас нет и не может быть доо постоянного интереса к иноязычным способам выражения мысли, который столь естествен для Европы с ее смешением языков, сталкивающихся в повседневной жизни. При отсутствии ощутимого практического мотива для лингвистических штудий вряд ли есть серьезные шансы для развития мотивов, теоретически более удаленных от практических нужд людей. Однако было бы глубоко ошибочно связывать наше общее равнодушие к филологическим предметам исключительно с тем обстоятельством, что английский язык сам по себе удовлетворяет все наши практические потребности. В самом языке или, скорее, в различиях между языками, есть нечто раздражающее американцев, вх образ мыслей. Этот образ мыслей сугубо рационалистичен. Вполне сознательно мы склонны относиться с неодобрением к любому объекту, идее или положению вещей, которые не могут быть исчерпывающим образом рассмотрены. Этот дух рационализма, как мы можем наблюдать, буквально пронизывает все наше научное мировоззрение. Если ныне в Америке отмечается рост популярности психологии и социологии, то это в основном связано с господствующим в обществе представлением об этих науках как о непосредственно преобразуемых в реальную денежную ценность в форме эффективного образования, эффективной рекламы и социального совершенствования. Однако и в этом случае американец видит нечто аморальное в любой психологической истине, которая не в состоянии выполнить какую-либо педагогическую задачу, считает расточительным любое социологическое занятие, которое не может быть ни практически использовано, ни отвергнуто. Если мы применим такой рационалистический тест к языку обнаружится явная практическая неполноценность исследования нашего предмета. Ведь язык есть всего-навсего инструмент, нечто вроде рычага, необходимого для адекватной передачи наших мыслей. А наш деловой инстинкт говорит нам, что размножение рычагов, занятых выполнением одной и той же работы, - весьма неэкономичное занятие. Ведь любой способ "выбалтывания" мыслей ничуть не хуже, чем все прочие. Если другие народы прибегают к другим рычагам общения, то это их личное дело. Иными словами, феномен языка не представляет ровным счетом никакого интереса, это не та проблема, которая должна интриговать пытливый ум.

Думается, существует два пути придания лингвистике как науке необходимого достоинства. Ее можно рассматривать либо как историческую науку, либо - в дескриптивном и сравнительном плане - как формальную. Ни одна из этих точек зрения не предвещает ничего хорошего для возбуждения у американцев интереса к этой области знания. История всегда должна выходить за рамки своего объекта, прежде чем ее принимают всерьез. Иначе ее считают сугубо "чистой" историей. Если бы мы могли продемонстрировать, что некоторые общие изменения языка как-то соотносятся со стадиями культурной эволюции, мы, вероятно, приблизились бы к успеху в привлечении внимания к лингвистике; однако же медленные изменения, которые постепенно преображают субстанцию и форму нашей речи и постепенно придают ей совершенно другой облик, как представляется, проходят отнюдь не параллельно какой-либо схеме культурной эволюции из числа предложенных к настоящему времени. Поскольку "биологическая", или эволюционная, история есть единственный род истории, к которой мы испытываем подлинное уважение, к истории языка сохраняется прохладное отношение - такое же, как к истории, фиксирующей случайную последовательность событий, о которой столь ревностно печется германская ученость.

Однако прежде чем укрепить нашу веру в лингвистику как исследование формы, нам следует бросить призывный взгляд в сторону психолога, ибо он может оказаться весьма полезным союзником. Психолог и сам обращается к языку, в котором он обнаруживает некий вид "поведения", некий специализированный тип функциональной адаптации, впрочем, не настолько специализированный, чтобы его нельзя было рассматривать как ряд привычных действий речевого аппарата. Мы можем пойти и дальше, если для поддержки мы выберем нужного нам психолога, и рассматривать речевое поведение просто как "субвокальную активность гортани". Если подобные психологические откровения относительно природы речи и не объясняют древнегреческих аористов, завещанных нам поэтами-классиками, они, по крайней мере, звучат очень приятно для филолога. К сожалению, филолог не может долго довольствоваться весьма неточным понятийным аппаратом психолога. Этот аппарат может в некоторой степени повлиять на подход к науке о языке, однако реальные насущные проблемы филологии столь сложны, что лишь немногие психологи сознают их сложность, хотя вовсе не исключено, что психология, обретя необходимую силу и тонкость, может внести много содержательного в решение филологических проблем. Что же касается психологической проблемы, интересующей лингвиста более других, то это отражение внутренней структуры языка в бессознательных психических процессах, а отнюдь не индивидуальная адаптация к этой традиционно сохраняемой структуре. Само собой разумеется, однако, что эти две проблемы тесно взаимосвязаны.

Если мы, используя пространные выражения, говорим, что благороднейшая задача лингвистики состоит в понимании языка скорее как формы, нежели как функции или исторического процесса, то этим мы вовсе не хотим сказать, что язык может быть вполне понят только как форма. Формальное строение речи в любое конкретное время и в любом конкретном месте представляет собой результат длительного и сложного исторического развития, которое, в свою очередь, остается неясным без постоянного обращения к функциональным факторам. В то же время форма еще в большей степени поддается квалификации как "чистая", нежели созидающий ее исторический процесс. Для нашего сугубо прагматического американского сознания форма сама по себе представляется имеющей малую или нулевую реальность, и именно поэтому мы столь часто бываем неспособны представить ее и осознать, с помощью каких новых структур идеи и обычаи уравновешиваются или стремятся к достижению равновесия. В настоящее время мы вполне можем предположить, что то относительное равновесие и устойчивость, которые характерны для развития культуры, в значительной степени обязаны нашему привычному восприятию формальных контуров и формальных хитросплетений нашего опыта. Там, где жизнь состоит из проб и экспериментов, когда мысли и чувства постоянно выставляют свои костлявые локти из унаследованного запаса сухих, негибких образцов - вместо того, чтобы изящно сгибать их в соответствии с их предназначением, форма неизбежно ощущается как бремя и деспотизм, а не как нежное объятие, каковым ей следует быть. По-видимому, мы не слишком преувеличим, если скажем, что именно недостаток культуры в Америке ответствен в некоторой степени за непопулярность лингвистических исследований, ибо эти последние требуют одновременно и тонкого восприятия данной конкретной формы выражения, и готовности признать великое разнообразие возможных форм.

Замечательным свойством любого языка является его формальная завершенность. Это одинаково верно в отношении таких "примитивных" языков, как, скажем, эскимосский или готтентотский, так и в отношении тщательно документированных и нормализованных языков наших великих культур. Под "формальной завершенностью" я понимаю некое глубоко своеобразное свойство языка, которое часто упускается из виду. Каждый язык обладает четко определенной и единственной в своем роде фонетической системой, с помощью которой он и выполняет свою функцию; более того, все выражения языка, от самых привычных и стандартных до чисто потенциальных, укладываются в искусный узор готовых форм, избежать которых невозможно. На основе этих форм в сознании носителей языка складывается определенное ощущение или понимание всех возможных смыслов, передаваемых посредством языковых выражений, и - через эти смыслы - всего возможного содержания нашего опыта, в той мере, разумеется, в какой опыт вообще поддается выражению языковыми средствами. Если пытаться выразить это свойство формальной заверенности речи иными словами, то можно сказать, что язык устроен таким образом, что, какую бы мысль говорящий ни желал сообщить, какой бы оригинальной или причудливой ни была его идея или фантазия, язык вполне готов выполнить любую его задачу. Говорящему вовсе не нужно создавать новые формы или навязывать своему языку новую формальную ориентацию - если только его, беднягу, не преследует чувство формы другого языка и не увлекает склонность бессознательному искажению одной речевой системы по аналогии с другой. Мир языковых форм, взятый в пределах данного языка, есть завершенная система обозначения, точно так же, как система чисел есть завершенная система задания количественных отношений или как множество геометрических осей координат есть завершенная система задания всех точек данного пространства. Математическая аналогия здесь вовсе не столь случайна, как это может показаться. Переход от одного языка к другому психологически подобен переходу от одной геометрической системы отсчета к другой. Окружающий мир, подлежащий выражению посредством языка, один и тот же для любого языка; мир точек пространства один и тот же для любой системы отсчета. Однако формальные способы обозначения того или иного элемента опыта, равно как и той или иной точки пространства, столь различны, что возникающее на их основе ощущение ориентации не может быть тождественно ни для произвольной пары языков, ни для произвольной пары систем отсчета. В каждом случае необходимо производить совершенно особую или ощутимо особую настройку, и эти различия имеют свои психологические корреляты.