Смекни!
smekni.com

Французские простветители (стр. 6 из 14)

Бывают глубоко нравственные люди, не отдающие себе отчета, морально их поведение или нет. Но стоит кому-нибудь обещать свою “исповедь”, как с этим словом ждут рассказа о тяжких моральных испытаниях. Слово “исповедь” предполагает суровый взгляд на себя, как и непреоборимое желание поделиться с другими об этом. Не укладываясь в рамки ни “автобиографии’, ни “движущегося автопортрета”, исповедальный жанр предполагает какие-то страдания автора. Довольный собой и своим житьем-бытьем, человек вряд ли сядет за стол писать свою исповедь. Наконец, если общество более или менее устойчиво, человек, выворачивающий свою душу наизнанку, кажется феноменом патологическим даже себе самому, тем более другим.

“Исповеди” Руссо повезло – две линии сомкнулись для нее: душевный кризис человека, охваченного мыслью, что среди людей все эфемерно – дружба, благодарность, уважение, и кризис общества, распад его устоев, загнивание и дискредитация его идеологической системы. Раздумывая о масштабах своей катастрофы, “бездны страданий”, Руссо вынужден сам защищать себя. Краткая речь, хотя бы и пылкая, немногих убедит, в других посеяла бы сомнения. Подчеркивая важность своей задачи, Руссо самим термином “исповедь” указывает на великий конфликт между ним и обществом, не понимавшим его и не желавшим понять. Итак, глубокий душевный кризис, а не эгоцентризм стоит за откровенным произведением Руссо: “Я слишком люблю говорить о себе”. Вряд ли кому другому из французских литераторов XVIII века выпало на долю столько горьких испытаний, хотя Руссо и не отведал тюремного заключения. Надо еще упомянуть брошюры, пасквили, статейки, порочившие его имя, высмеивающие его причуды, дискредитирующие его взгляды. В каких только в смертных грехах не обвиняли его! Даже бывшие друзья мизантропический характер, и горько было убедиться в “страшной призрачности человеческих отношений”. Наконец, разве могло быть душевное состояние его гармоничным, когда католики парижского парламента и протестанты швейцарских консисторий с равным усердием предавали анафеме его сочинения, грозили сожжением всего им написанного, отдавали приказы об его аресте?

Летом 1770 года Руссо читал свою “Исповедь” группе знатных особ. Какова же была их реакция? Пять-шесть дней подряд слушать чтеца – признак глубокой заинтересованности. Однако мелькнувшему в печати сообщению, будто “все плакали”, противоречат заключительные строки “Исповеди”: автору, заверившему слушателей, что “рассказал правду”, лишь одна г-жа Эгмон “показалась взволнованной”. Все молчали, да «и она тоже скоро оправилась”. Словами глубокого разочарования прервал Руссо свою книгу: “Таков был плод, который я извлек из этого чтения и своего заявления». Когда через некоторое время литератор Дюсо сказал ему: “Повысит ли вашу репутацию писателя и честного человека “Исповедь” с ее чисто домашними, порой скандальными деталями? Кто только не писал мемуаров? Это мания наихудшего бумагомарателя” - Руссо ответил: “Я доволен вами. Будем по-прежнему друзьями”. Обескураженный Руссо даже своему поклоннику Бернардену де Сен-Пьеру, с которым вел задушевные беседы, не давал прочитать то, что было уже многим известно. И в добавление ко всему аристократка, когда-то встретившая его в Монморанси ласковой шуткой “Вот ваше убежище, медведь”, любезная г-жа д’Эпине донесла на Руссо в полицию, что угрожало обыском и конфискацией рукописи. По тем и другим причинам Руссо публичные чтения прекратил, и ничего больше не выдавало наличия трех текстов “Исповеди”.

Свою “Исповедь” Руссо начинает словами: “Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет себе подражания”. Это прогноз в отношении будущего, так как в прошлом у него были предшественники. Достаточно вспомнить “Исповедь” гиппонского епископа IV – V столетий - Августина.

И Августин и Руссо писали свои исповеди с чувством громадной важности того, что они намерены сообщить людям. За год до смерти Руссо писал: “Я не захожу так далеко, как блаженный Августин, который, будь он осужден на вечные муки, утешался бы мыслью, что такова воля божья. Моя покорность проистекает из источника, правда, менее самоотверженного, но не менее чистого и, на мой взгляд, не менее достойного того совершенного существа, которому я покланяюсь”.

Самокритика – понятие, вошедшее в обиход человечества с надписи на древнегреческом храме: “Познай самого себя”. Какой смысл в это слово вкладывает Руссо, узнаем из его оценки толкования самокритики французским литератором XVI века – Мишелем Монтенем. За то, что он не был безразличен к борьбе добра со злом, что выразил уже сомнение в благотворности цивилизации, только начинавшей развиваться после варварства средневековья, Руссо очень уважал Монтеня. Но здесь речь идет о степени самокритичности в его автопортрете, каким он выступает из очерков книги “Опыты”. Что Монтень придавал своему автопортрету большое значение, видно из его декларации: “если бы я написал эту книгу, чтобы снискать благоволение света, я бы принарядился и показал себя в полном параде. Но я хочу, чтобы меня видели в моем простом, естественном и обыденным виде, непринужденным и безыскусным, ибо я рисую не кого-либо иного, а самого себя. Мои недостатки предстанут здесь, как живые, и весь облик мой таким, какой он в действительности, насколько, разумеется, это совместимо с моим уважением к публике”.

Довольно прозрачная оговорка: в откровенности надо соблюдать меру, иначе благовоспитанная публика будет шокирована, от соблюдения же меры – никакого ущерба правдивости автопортрета. Эта оговорка возмутила Руссо. ”Наиболее искренние, - правдивы самое большое в том, что они говорят, но они лгут своими умалчиваниями, а то, о чем они умалчивают, так изменяет то, в чем они как будто признаются, что, говоря лишь часть правды, они, в сущности, не говорят ничего. Я ставлю Монтеня во главе этих мнимооткровенных людей, которые хотят обмануть, говоря правду. Он показывает себя со всеми недостатками, но выбирает из них только привлекательные; однако нет ни одного человека, у которого не было бы недостатков отталкивающих. Монтень рисует себя похожим, но в профиль. Кто знает, может быть, какой-нибудь шрам на щеке или выколотый глаз на той стороне лица, которую он скрыл от нас, совершенно изменил бы его физиономию…”. В завещанном потомству женевском тексте “Исповеди” Руссо снова напоминает, что “всегда смеялся над фальшивой искренностью Монтеня. Он как будто и признает свои недостатки, а вместе с тем приписывает себе только те, которые привлекательны”

Не по-монтеневски, а по-руссоистски изображенный автопортрет выявляет “обе стороны лица”, и вот это означает “без прикрас”, ибо полуистина всегда есть ложь. Что касается благовоспитанной публике с ее чопорностью и показной стыдливостью, незачем угождать такой публике, гримасы которой при виде подноготной чужого характера объясняются ее собственной нечистоплотностью. Люди – не ангелы. “Как бы ни была чиста человеческая душа, - говорит нам Руссо, - в ней непременно таится какой-нибудь отвратительный изъян”. Именно потому Руссо не скрывает свои “отталкивающие недостатки”, благодаря чему автопортрет его превращается в исповедь.

В литературном произведении писатель, угадывая наилучшие возможности своего персонажа, часто создает не только образ, но и образец человека. Дистанция между “сущим” и “должным” у разных художников слова не одинаковая, но если дистанция слишком велика – фальшь неминуема. В исповедях дистанцировать нельзя. В исповеди нельзя не проявить и “достаточно точное знание самого себя, и «героизм чистосердечия”. Как раз этого и добивался Руссо. Только прогноз относительно, что “дело” его “беспримерное, которое не найдет себе подражания” удивляет: в силах ли человек предугадать возможности будущего?

Начальная декларация “Исповеди”: “Я один… я не похож ни на кого на свете” - мною прервана; далее сказано: “И если я не лучше других, то по крайней мере не такой, как они”. Это еще скромно, а вот слова: “Я всегда считал и теперь считаю, что я, в общем, лучший из людей” - это уже подходит на самовозвеличие. Попробуем, однако, разобраться. В нравственном отношении лучший потому, что не скрывает ничего из своих проступков. Твердо зная, что “истина нравственная во сто раз больше заслуживает уважения, чем истина фактическая”, чем “подлинность самих предметов”, Руссо готов обнажить “самые интимные и грязные лабиринты” своей натуры. Но теперь встает вопрос: кто же в праве определить эти изъяны, чтобы вынести приговор моральному облику исповедующегося? Исповедуется он не перед священником, а перед “человечеством”. Сам Руссо не считает нужным оправдываться? Да ведь это значило бы, что он ничего дурного никогда не совершал, никогда ни кого не обманывал, между тем, увы, совершал и обманывал… Цитата из “Прогулок”: “Да, временами я лгал, но лишь относительно предметов мне безразличных…”, “О большом зле мне не так стыдно говорить, как о мелком”. В заключительной части ответа: “быть справедливым” - намекается на возможность полного оправдания. При этом со стороны не единичного читателя и даже не многих, арифметика тут бессильна, а со стороны некоего символического Читателя с большой буквы – лишь такой мог бы, взвесив на весах справедливости дурное и хорошее, решить, что перевешивает.

Угнетаемый думами о неисправности окружающего и, как ему мерещиться, озлобленного против него мира, Руссо находит для себя утешение, источник неубывающей надежды, “опору”, нужную для того, чтобы “переносить свои жизненные беды”. В чем же? В “нравственном порядке” вещей и в “естественных законах” природы. Благодаря этой опоре Руссо превращается из слабого человека, который “не в силах опровергнуть неразрешимые противоречия” своего духа, в титана, идущего избранным путем «наперекор людям и судьбе”. Рациональными понятиями, объясняющими эту счастливившую Руссо идейную “систему”, он не обладает, и, зная, что им затронуты феномены, “превышающие человеческое понимание”, ему остается только воскликнуть в “Прогулке третьей”: “Разве это рассуждение и сделанный мной из него вывод не кажутся продиктованными самим небом?”