Не всем, как Венецианову, выпадало счастье жить подолгу в деревне, среди природы, но столичные его ученики нашли свою природу в городе. Каждый уголок Петербурга и его окрестностей, все красивые залы дворцов и частных домов – все было перерисовано и переписано. Особенно полюбились всем анфилады разноцветных комнат с сидящими в креслах хозяевами, иногда с целой семьей, иногда с одной фигурой – то мечтающей девицей, то читающим "Дидерота" дедушкой с трубкою в зубах, с смешной "Фиделькою" у ног. В этом роде написано немало хороших картин, между которыми есть и такие шедевры, как портрет графа Федора Толстого и его семьи, написанный им самим. В этой удивительной вещи скульптор обнаружил больше живописного мастерства, нежели Венецианов. Наряду с такими прекрасно сделанными картинами от этого времени сохранилось множество очаровательных безделок, трогательно наивных холстов неизвестных авторов, незначительных с точки зрения художественной, но все же милых и имеющих ценность документов. Дух эпохи, может быть, отразился еще ярче в этих забавных картинках, нежели в живописи более умелых мастеров. Его необыкновенно остро чувствуешь в одной такой безыменной вещице, изображающей комнату в доме московского генерал-губернатора кн. Д.В.Голицына. Парадные апартаменты убраны во вкусе Александровского времени и могли бы дать много чудесных мотивов для постановки "Горя от ума". Среди высоких стен виднеются крошечные фигурки самого князя, княгини и их семьи, написанные не слишком грамотно, но так жизненно, выразительно и любовно, что от этой нехитрой картинки, несмотря на весь холод парада, веет душевным теплом.
В сущности, таким венециановцем был и Федотов, но благодаря особому складу своего характера, благодаря острому уму и отсутствию всякой чувствительности, на которую так падки венециановцы, он кажется уже сыном иной эпохи. В значительной степени он им и был. Годы безмятежного отдыха и мечтательного ничегонеделанья прошли и принесли с собой разочарование. Уж не такой прекрасной казалась спокойная жизнь, и тишина ее вызывала не восторг, а скептическую усмешку. Глубоко чувствующий русский художник, унаследовавший от Венецианова всю его правдивость и живший не вдали от родины, как Иванов, а в Москве и Петербурге, - не мог с прежней беззаботностью писать кисейных девиц с собачками в такое время, когда Гоголь создавал свои "Мертвые души". И печаль художника слова, его великая тоска должны были внести известный яд и в творчество художника красок. Но Федотов не впал в ошибку явившегося ему на смену поколения и ни разу не унизился до роли иллюстратора литературных и общественных идей. Для этого он был слишком большим человеком, имевшим свои собственные идеи и ярко индивидуальные взгляды. Из офицера-любителя он превратился в настоящего мастера, оставившего далеко позади себя всю венециановскую школу. Из него выработался такой блестящий живописец, что некоторые куски его картин напоминают лучших голландских мастеров. Такие куски есть в картине "Сватовство майора" и в одном из вариантов "Вдовушки", где особенно поражает живопись аксессуаров – красного комода с книжкой и иконой на нем, кровати и стула с зажженной свечой и всякой мелочью. Федотов не проповедовал и не поучал, и, когда его называют русским Хогартом, то оказывают ему медвежью услугу, ибо не только его знаменитые картины, но и композиции сепией на темы из жизни художника бедняка – неизмеримо выше гогартовских назидательных "браков по моде".
Брюллов и его наследство
Тот самый академизм, торжествовал в дни барокко и пережил классицизм, удержался и в эпоху романтизма. Живучесть его так велика, что он умудрился дотянуть и до наших дней и, вероятно, долго еще не умрет, ибо благодаря изумительной эластичности он принимает самые разнообразные формы, - настоящий художественный оборотень: то он кроется под личиной серьезных исторических и религиозных композиций, то прячется за неистовый реализм художника-обличителя, то вдруг прикидывается свободным до последних пределов, не знающим удержа и нагло глядит с явно модернистского холста, самого последнего и наиболее "анархического" толка. Среди представителей академизма были во все времена талантливые люди, но лишь самые большие из них, лишь отмеченные печатью гения создавали такие произведения, которые от поры до времени воскресают вновь и вновь заставляют биться наши сердца. Таким академиком был Гвидо Рени, таким был сто лет спустя, пожалуй, Тьеполо и еще через сто лет Карл Брюллов. Было время, когда все они казались нестерпимыми. Еще не так давно имя "болонец" было бранным, и не было ни одного ученика в русских художественных школах, который, не считал бы своим долгом презирать Брюллова. И, тем не менее, нашумевшая некогда в Европе его картина "Гибель Помпеи" остается одной из самых заметных картин XIX века и обладает достоинствами, половины которых было бы достаточно, чтобы в наши дни погреметь на весь свет. Но не эта картина является лучшим созданием мастера, а те изумительные сложные портреты, те портретные композиции, которые он так охотно писал и с которыми справлялся, как никто из его современников. Легкость, с которой этот баловень счастья разрешал самые головокружительные задачи и издевался над чудовищными трудностями, - прямо беспримерна. Особенно это изумляет в портрете графини Самойловой с дочерью и арапчонком и во "Всаднице" Третьяковской галереи. Последняя опьяняюще красива по своей отважной композиции и ясному красочному языку. Брюллова называли "болонцем", но и самому Гвидо Рени было не под силу справиться с такой задачей, бывшей по плечу только какому-нибудь Рубенсу. Все же, что писали современные Брюллову западные портретисты, Орас Верне в Париже, Крюгер в Берлине и англичанин Дау в Петербурге, стояло вне всякого сравнения ниже как по блеску письма, так, главным образом, по той красоте и настоящему артистическому темпераменту, который сквозит в каждом его мазке. Дарование Кипренского было глубже и шире, но оно не было ни таким феерически ярким, ослепляющим, ни таким творческим, как брюлловское.
В самую блестящую пору своей деятельности Брюллов жил в Риме, где была написана "Помпея" и созданы лучшие его портреты. Уже и раньше Рим был Меккой для художников, но теперь после беспримерного успеха, выпавшего там на долю ученика русской академии, в Италию потянулись с удвоенным рвением. Вся русская колония в Риме была под гипнозом Брюллова, и с этого времени начинается для России эпоха настоящей "брюлловщины". Не обладая и десятой долей его могучего дарования, большинство "брюлловцев", сменивших теперь "венециановцев", набросилось как раз на те стороны учителя, которые у него были наиболее слабыми и неприятными, и в их искусстве академизм расцвел так, как еще никогда. У людей с дарованием менее тусклым он приводил к созданию, если не прекрасных, то все же временами красивый вещей, как у Семирадского, людей же, лишенных даже самого слабого художественного чутья, он превращал в совершенных пошляков. Среди венециановцев были, несомненно, бездарные люди, но пошляков не было.
Идейный реализм
Если Брюллов был отцом романтического академизма, то Федотова надо признать виновником академизма реалистического, само собой разумеется, лишь постольку, поскольку вообще можно винить гениального человека за грехи его последователей и эпигонов. Как брюлловцы взяли у своего кумира одни только темные стороны его творчества, так же точно и федотовцы переняли у учителя не главное, не то значительное и важное, что было уже в "Сватовстве майора" и что под конец его жизни развернулось во всю, поднявшись до высоты гоголевской печали, - они переняли одно лишь случайное, временное в его искусстве, только такое, на что он сам смотрел как на шутку и чему не придавал значения. Они просмотрели тот великий скорбный дух, который вылился в картине, изображающей унылую офицерскую жизнь в провинциальной глуши, и который поднял острый реализм пустой сценки дрессированья собаки до степени чудовищной фантастики, о какой позже мечтал Достоевский. Не из этого потрясающего холста в собрании И.С.Остроухова вычитали они свой символ веры, а извлекли его из федотовских шаржей "В долг", "Ошибся" и других безделок, которыми всегда набит портфель много работающего писателя и заполнены альбомы трудолюбивого рисовальщика. Федотов был, конечно, не единственной причиной возникновения в русском искусстве целой эпохи проповеди, эпохи, заставившей позабыть обо всех задачах живописи, - таких причин было много как в тогдашних политических и общественных условиях, так и в условиях художественной жизни. Прежде всего, наскучила трескучая пустота брюлловцев с их обнаженным от всяких прикрас академизмом, и хотелось только правды, но правды не чувствительной, не венециановской, казавшейся по тому времени глупой забавой, постыдным баловством, - а правды, будящей людей, исправляющей пороки и потому полезной и нужной правды. В таком утилитарном влиянии искусства видели единственное оправдание и извинение для лиц, отдавшихся все же такому пустому и вздорному делу, как искусству. Нечего и говорить о том, что будь в это время в России хоть один живописец огромного дарования, никакая новая форма академизма не была бы ему помехой, и на почве той же проповеди и поучений он создал бы гениальные произведения. Нет такого дурного жанра, в котором крупный талант не остался бы собой, и если бы в эпоху невероятного подъема, пережитого Россией в шестидесятых годах, были в ней достаточные живописные силы, то, может быть, родилась бы тогда такая же великая русская живопись, какой стала русская литература. Но для этого нужны были гении, а в первое время не только гениев, а и просто даровитых людей не было, а были только упорные, фантастически ухватившиеся за новые идеи люди, не живописцы, а "бытописатели".