идентичны своим противоположностям. В этом направлении работал Марсель Дюшан (его «фиговый листок женского рода» — это отпечаток, «негатив» венских половых губ; таким образом, сокрытие мужского полового органа, в чем состоит предназначение фигового листка в классической скульптуре, и обнажение женского органа суть одно и то же) или, в области знаков и букв, Робер Деснос. Добавим к этому и использование сюрреализмом изнанки культурных контекстов — на ум приходят не только «152 пословицы на потребу дня» Элюара и Пере, но и обращение мифов. Например, в «Замке Арголь» Жюльен Грак превращает миф о Спасителе в миф о двуликом посреднике: он уже не только Спаситель, но одновременно и искуситель.
Таким образом, мы имеем дело с глобальным проектом дереализации — неудивительно, что, осуждая сюрреализм в 1947 г., Жан-Поль Сартр уподобляет сюрреалистическую философию (вечной) традиции скептицизма, в особенности выделяя те ее элементы, которые кажутся ему идеалистическими (по словам Сартра, сюрреалисты стремятся — прежде всего в практике автоматического письма — к уничтожению личной ответственности, а символическое упразднение ими «знаковых объектов» направлено на разложение объективности мира).
На это стоит возразить, что такому идеализму, и в самом деле распространяющемуся с угрожающей быстротой, сюрреализм неизменно противопоставляет своего рода двойную броню: политическое действие — о его постоянно вспыхивающих искрах мы будем подробно говорить в исторической главе нашей книги — и, в рамках практической (этической или художественной) деятельности, стремление вынести на поверхность иной смысл, который одни находят в удовольствии (или посредством удовольствия), а другие — в поиске проективного желания («объективный случай»). То есть, с одной стороны, мы видим наслаждение, в котором тело обретает свой смысл, а чувственность— присущую ей среду; с другой — новую этику, этику желания, в которой время получает отныне непреложную направленность.
Однако то грандиозное опровержение запретов, которым отмечен сюрреализм, становится также игрой смещения. Попытка разорвать причастность слова и поведенческих тактик человека к системам запрета и власти оборачивается безграничным доверием к «чистому» желанию, «абсолютному» бунту, власти не общества, но слова. Однако мы, с одной стороны, сталкиваемся здесь с терминами почти мифическими (если желание, то «чистое», а бунт— «абсолютный»), действующими то как предел заведомо безуспешного поиска, то как его полностью фиктивные посылки. С другой — и прежде всего в том, что касается порядка речи, — правом слова, изначально предназначавшимся сюрреалистами для всех и выступавшим для них залогом поистине безграничной власти («Тайны магического искусства сюрреализма» в первом «Манифесте»), воспользовались лишь немногие. Что это— необходимость эксперимента или смещение запретов? Скорее, амбивалентность, неизбежно присущая сюрреализму, сумевшему в конечном итоге укрепить исключительное право говорящего субъекта в группе, которая сама по себе обладала привилегией на высказывание. В сущности, сюрреализм наполнил новым содержанием феномен группы, выстроенной вокруг доминирующей личности, превратив ее в поле исключительного проявления «чуда». Сюрреалистическое созвездие избранных воспроизводит в своих ритуалах посвящения, исключения или воссоединения характерные черты микрообщества, управляемого магической идеей: «Группа никогда не принимает форму открытого сообщества, где велик риск неограниченного распространения идей: напротив, Бретон, скорее всего, изначально вдохновлялся принципом закрытого и отъединенного порядка, исключительного товарищества, фаланстера, замкнутого в бог знает каких магических стенах (мы уже близки к крайне важному образу "замка")»10. Принадлежность группе, этому Випа, о котором говорит Жюль Моннеро, — месту, где обостряются чувства, где расцветают творческие дарования, — является основным условием существования французского сюрреализма. Поэтому сюрреалистическое высказывание и становится иногда коллективным, безличным, не опираясь более на власть говорящего субъекта — на смену ей приходит власть самой группы.
Является ли такое смещение «разделений» и расхождений вовнутрь самой сюрреалистической группы порочным следствием проповедуемого освобождения или, наоборот, его непременным условием? Сюрреализм, разумеется, остановился бы на втором варианте. Было бы, впрочем, неверным видеть в таком смещении параллель к описанным разделениям или воспринимать те внутригрупповые запреты, о которых пойдет речь в дальнейшем, как зеркальное отражение общественных запретов, упомянутых ранее. Запреты, связанные с повседневным существованием и функционированием группы, носят искусственный и эксплицитный характер; те же, о которых говорил Мишель Фуко — а они приобретают поистине вечное измерение, — имплицитны и, более того, постоянно вытесняются коллективным сознанием. Высказывание или поведение, отвергающие разделение как между безумием и разумом, так и между истиной и заблуждением, по определению содержат в себе сознание собственной относительности. Их пьянящая свобода, бесценный характер совершенных ими открытий ограничены признанием их непостоянства — а признание это, в свою очередь, во многом подкрепляется упорядочивающим и дающим чувство уверенности комплексом иных разделений.
Помимо собственно существования группы некоторые «ценности» сюрреализма ложатся в основу новых иерархий и новых различий: поисков эроса, поисков свободы (политической и социальной), поисков поэзии. Однако функционируют здесь эти «ценности» иначе, нежели в морали запрета. Целью в данном случае становится воссоздание предельно точно заданного мира путем неустанного нарушения существующих границ. Например, для Мишеля Лейриса воссоздание священного возможно лишь посредством нарушения табу, «предела, за которым вещи, освобождаясь от недифференцированной и аморфной природы мирского, становятся правым или левым, черным или белым»11. В то же время Бретон, осуждая иудео-христианскую религию, «бездвижную и обездвиживающую», безоговорочно поддерживает предложение Франсиса Понжа: «Возможно, нам следовало бы научиться уничтожать ценности в тот самый момент, когда мы их обретаем»12. Иначе говоря, та или иная ценность (поэтическая и практическая) проявляется в самый момент ее разрушения.
Таким образом, следует воздержаться от чересчур упрощенного восприятия сюрреализма как ниспровергательства (это представление обыгрывает Пьер де Массо в своей книге памяти Бретона: Бретон-осениспровергатель) — этакого «чистого» движения, лишенного всякой жалости к тому, что оно отвергает. Но упрощением является и нередкое в критике 60-х годов изображение сюрреалистической группы сборищем упрямых, чуть ли не выживших из ума идеалистов, готовых принять на ура любые нарушения всего на свете, — или, со слов тоскующих по вольности Дада, горделивой цитаделью авторитарной морали с первосвященником Бретоном во главе. С точки зрения одних, маргиналы сюрреализма (для них, как, впрочем, и для меня, это слово лишено какого-либо уничижительного оттенка), или, как их иногда называют, «попутчики» — Жорж Батай или Антонен Арто, должны занять подобающее им место в сердце того великого приключения, каким была история авангарда, приключения, которое они прожили с куда большим революционным пылом. Для других, бретоновское лицемерие должно быть наконец развенчано, а зерна истины отделены от плевел фальшивого позерства. Критическая дистанция позволяет нам сегодня сопоставить эти устремления друг с другом, не обязательно отдавая кому-либо предпочтение, и прочертить линии внутренних и внешних разделений в группе Бретона, вдумчиво прослеживая возможные различия, но не пытаясь втиснуть их в рамки заранее заданных схем.
В глазах самих сюрреалистов, их движение неизменно отсылало как бы за пределы их собственного опыта, так что, с одной стороны, они оказывались рядом с великими предшественниками, а с другой — следовали некоему общему замыслу, который шире отдельных достижений каждого. Все свидетельствует о том, что существует определенная сюрреалистическая идея, дух сюрреализма, требования которого непреложны. И внешне загадочная фраза: «Что же до системы, по которой я пытаюсь жить, к которой постепенно привыкаю, — сюрреализма.,.»13, и категоричная формула: «Даже если не останется никого из тех, кто первым связал с сюрреализмом свою надежду что-либо значить в этом мире и свою страсть к истине, сюрреализм пребудет и тогда»14, и каламбур из 12-го номера «Сюрреалистической революции»: «Тысячелетие сюрреализма (929 г., смерть Карла Простоватого)»15, — все выдает стремление сюрреализма соответствовать некоему внутреннему голосу, фундаментальную значимость которого следует постоянно раскрывать и уточнять, все ярче очерчивать средствами языка, испытывать реальным действием.