Второй отрывок вступления передавал мысли Петра, его великие думы, планы его строительства. Второй отрывок первой части точно так же передает мысли и раздумья Евгения; только по контрасту к ясным, логическим думам Петра мечтания Евгения сводятся к суетным заботам и мещанскому счастью маленького человека, к мыслям о разлуке с возлюбленной (и, первоначально, о планах женитьбы). Только в особой музыкальности последних строк, передающих заунывное завывание ветра, можно угадать как бы полуосознанное предчувствие наступающей бури. Но поэт усыпляет погруженного в свои мелочные заботы героя и тоном более приподнятым и аффектированным начинает повествование о следующем дне; и снова, как в конце вступления, спокойное повествование перебивается словно нечаянно вырвавшимся восклицанием: „Ужасный день!"
Раздумье Петра завершается во вступлении картиной города, выросшего через сто лет и отмеченного в своем внешнем облике печатью внутренних, скрытых сил, породивших его. Мечты Евгения сменяются картиной, которую являет собою город в момент, когда взбунтовавшаяся стихия готова смести создание Петра. Динамизм панорамы города вступления был порожден волей Петра; движение водной стихии поднимается наперекор мечтам и раздумьям Евгения. В остальном параллелизм двух картин не подлежит сомнению. Поэт любуется этими эффектными зрелищами, почти не высказывая своего личного отношения, которое пробуждается во вступлении только начиная со строки „Люблю тебя, Петра творенье", а в описании наводнения — в тот момент, когда блистательная красота „разъяренных вод" становится несчастьем „бледной нищеты" и ожидающего „казни" народа.
В последующих отрывках Пушкину удается тончайшими оттенками поэтической речи передать образ покорствующего народа и наследника Петра, „покойного царя", — новый намеренный параллелизм, контрастно оттеняющий величие повелителя стихии, Петра. Весь этот неизменно проводимый параллелизм загорается новым смысловым оттенком в последнем отрывке первой части. Вся ситуация задумана как резко очерченный зрительный образ: с одной стороны — силуэт скачущего всадника, с другой стороны — полукомическое его подобие, Евгений, взобравшийся на каменного льва. Герои еще не вступили в открытую борьбу, но Пушкин извлекает из их противопоставления картину огромной поэтической силы. На фоне внешнего сходства ситуаций особенно ясен их внутренний контраст: естественная поза Петра — и вынужденная поза „прикованного" ко льву несчастного Евгения, аллегорическая четкость монумента Фальконе — и пародия на аллегорию в образе отпрыска древнего рода, припавшего к аристократической эмблеме, сторожевому льву. Нужно сопоставить строки об Евгении с соответствующими строками о Петре, чтобы заметить, что даже самая синтаксическая структура периодов с многочисленными обстоятельственными словами, ретарди-рующими троекратными рифмами и подлежащими, отнесенными к самому концу фразы, задумана в расчете создать контрастную параллель между гротескной фигурой несчастного и величественными, как бы выплывающими из тумана очертаниями Медного всадника.
Было уже сказано, что внутренние колебания поэта проходят через все развитие повествования. Поэт начинает как верноподданный великого основателя Петербурга и нового периода русской истории почти что в тоне хвалебной оды XVIII века, и только в самом конце вступления его голос срывается с высоких тонов. В ходе повествования поэт все более переходит на сторону „бедного Евгения" и так сживается с ним, что, несмотря ни на какие доводы рассудка, чувствует к нему непреодолимую привязанность и сердечное расположение. Эти колебания поэта с особой силой и убедительностью воплощены в рассказе о том, как Евгений после наводнения отправляется на поиски домика своей невесты Параши и бедной вдовы, ее матери. Весь второй отрывок второй части начинается с контрастного чередования приподнятого стиля и прозаически точного повествования. С одной стороны, читатель переносится в настоящее время неприкрашенной прозы: „Евгений смотрит: видит лодку"... „и перевозчик беззаботный его за гривенник... везет". С другой стороны, сцена переправы, как романтически-приподнятая марина, слегка отодвигается в даль прошедшего времени: „И долго с бурными волнами боролся опытный гребец". Но вот наконец Евгений достигает берега. „Сцена узнавания" развивается крайне замедленным темпом, она занимает едва ли не в четыре раза больше места, чем сцена переправы. Объясняется это тем, что в Евгении преобладают переживания над волевым, действенным началом. Полное раскрытие этих переживаний должно вызвать сострадание читателя. Примечательно самое построение строк:
„Несчастный
Знакомой улицей бежит..."
Прилагательное „несчастный" служит здесь субъектом предложения, но благодаря „переносу" слово „несчастный" звучит как невольный вскрик поэта, совершенно как несколько выше „Ужасный день!". Но, подавляя этот вздох, поэт торопится описать пеструю картину разрушений, мелькающую перед глазами Евгения, замедляет темп лишь к концу отрывка и как бы в знак замедления шагов героя переходит к настоящему времени и повторяющимся синтаксическим формам:
„И вот бежит уж он предместьем,
И вот залив, и близок дом..."
В конце концов поэтическая фигура „гипостазис", то есть перенесение действия в настоящее время, как средство повышения иллюзии, вчувствования, завершается отождествлением поэта с героем, почти полным слиянием их голосов. Восклицание „Что ж это?" может быть понято и как ремарка писателя и как слова героя. Вслед за этим поэт снова отстраняется от него, снова начинает наблюдать его со стороны: „Он остановился, пошел назад и воротился". Затем поэт делает новую попытку проникнуть в переживания героя. Прошедшее время сменяется настоящим и повторяющимися глаголами: „глядит... идет ... еще глядит...". Мысли Евгения становятся ясней и прозрачней, мы угадываем его недоумение, слышим, как он громко толкует сам с собой. „Вот место, где их дом стоит, вот ива. Были здесь ворота" — все эти реплики произносят в унисон и Евгений и поэт. Но тут происходит решительный перелом и рассеивает иллюзию их взаимопонимания. Снова, и на этот раз уже окончательно, образ несчастного отодвигается в прошедшее время:
„И вдруг, ударя в лоб рукою,
Захохотал..."
Эти две строки и особенно выделенный переносом и необычайным у Пушкина ритмическим ударением глагол разбивают весь строй повествования, все логическое течение мыслей несчастного. Оказывается, что поэт и не догадывался, какая глубокая внутренняя борьба происходила в сознании Евгения. Безумный взрыв хохота вместо ожидаемой „естественной реакции" — слез и печальных возгласов — во всем своем ужасе чего-то непоправимого показывает, что поэт не в состоянии уже дальше следовать за своим героем. Он все еще испытывает к нему сочувствие, которое тонко оттеняет неизменный эпитет „бедный", но он уже неспособен вчувствоваться : он видит Евгения со стороны как чудака и потому сообщает о нем глаголом совершенного вида „захохотал" („Об изменении точки зрения повествователя у Пушкина, в частности в рассказах „Метель" и в „Пиковой даме" см.: В. Виноградов, указ, соч., стр. 174, 201, 206.). Отсюда естественно мысли поэта обращаются к предметам посторонним, к картине пострадавшего города, к заботам правительства и к угодливому одописцу, в лице которого он, в сущности, выставляет на смех приподнятый тон, царивший во вступлении к поэме.
И все-таки, несмотря на это, поэт не перестает испытывать неизменную близость к своему герою и чувствует себя порой его настоящим единомышленником. Это особенно сказывается в сцене на площади, когда перед лицом Медного всадника безумство несчастного Евгения едва не становится ясновидением, и поэт снова присоединяет свой голос к словам своего героя. Изучая знаменитое обращение к Петру, исследователи много спорили о том, какую историческую концепцию хотел выразить Пушкин в образе вздыбившегося над бездной коня. Между тем это обращение не содержит ни одного утверждения и все построено на вопро-шаниях: его истинный смысл — в утверждении права каждого на историческое осмысление и оценку дел государя. Эти вопрошания поэта приобретают всю свою поэтическую силу особенно потому, что они развивают мысли несчастного безумца, который ценой своих нечеловеческих испытаний приобрел себе право судить дело Петра.
Но в сущности и это слияние голоса Евгения и поэта непродолжительно и непрочно. Поэт-мыслитель ограничивается постановкой вопросов. Радость чистого познания недоступна Евгению. Ужасные воспоминания слишком живо затрагивают его, слишком нарушают его равновесие, чтобы он мог своевременно остановиться. Отсюда вытекает неизбежный переход от исторического познания к мифотворчеству. Евгений воспринимает бронзовый монумент, как наивный анимист, и становится жертвой собственного воображения. Правда, это не исключает возможности единоборства. Эта борьба поэтически выражена в чередовании возвышающих и снижающих эпитетов и обозначений, которыми поэт характеризует Евгения и Медного всадника. В обозначении памятника „кумиром" сквозит некоторое отвращение, и этому соответствует, что Евгений назван „безумцем бедным", а взоры его — „дикими", но, называя лицо Петра „лик державца полумира", поэт сразу поднимает его величие. Правда, тут же, описывая гнев Евгения, Пушкин пользуется приподнятой фразеологией XVIII века — „глаза подернулись туманом" — и по контрасту снова снижает Петра, обозначая его „истуканом". Однако в конце концов победа остается за ним. Евгений, в своем бессилии маленького человека, „злобно задрожал" (подобно „злобным бунтующим волнам"), тогда как Петр с его „возгоревшим гневом" лицом „грозного царя" вознесен поэтом на недосягаемую высоту.