Смекни!
smekni.com

Производство и культура (стр. 2 из 4)

Взаимоотношения гитлеризма и культуры сложились иначе. Нацисты вовремя учуяли опасность, исходившую от культуры. Возникшие было элитарные школы почти сразу закрылись. С одной стороны, нацистский миф требовал создания “совершенного арийца”, с другой стороны, уже скоро стало ясно, что элитарные школы nolens volens взрастят оппозиционеров. Практика была предпочтена мифу. Нацизму было в этом отношении проще. Будучи национал-социалистическим, режим мог не оглядываться на мнение извне. Коммунизм же попался на удочку собственной мифологии. Советский режим как интернационал-социалистический не мог позволить себе той степени откровенности, что позволил себе нацизм. Поэтому при нацизме художники не имели тех иллюзий, какие были у их советских коллег, и либо бежали, либо молчали. А даже самые лучшие образцы так называемого нацистского художественного творчества сравнимы лишь с худшими образцами советского. Вернее сказать, лучшее в то время в Германии отсутствовало, и сравнимо друг с другом как в Германии, так и в СССР лишь худшее.

Отношение того и другого режима к культуре наглядно демонстрируется известным высказыванием Геббельса и пародирующим его изречением, приписываемым Брежневу в советском анекдоте. “Когда я слышу слово ‘культура’, моя рука тянется к пистолету” — “Когда я слышу слово ‘культура’, моя рука тянется к словарю”. Так что связь целенаправленного культурного строительства с тоталитаризмом не так страшна, как кажется. Перенимая опыт Восточной Европы, Запад не рискует потерять демократию. Чем культурнее обыватель, тем менее он обыватель, и лишь малокультурная масса даже в демократическом государстве способна добровольно проголосовать за Гитлера.

Как высокие технологии представляют собой вершину пирамиды, имя которой “Технология”, так и у пирамиды под названием “Культура” есть своя вершина. Речь не идёт даже о классическом культурном наследии как музейной ценности. Классическое культурное наследие в момент своего рождения было злободневным, вызывало не только огромный общественный интерес, но и яростные споры — вспомним запрещённого, но ходившего в списках Бомарше, хоры Верди, становившиеся народными песнями на другой день после премьеры, вражду между поклонниками Вагнера и Брамса, судебные процессы над Бодлером и Флобером, “Салон независимых”, открытие Западом Толстого и Достоевского, демонстрацию на премьере “Эрнани” Гюго, скандалы на премьерах Стравинского и Шёнберга, очереди к “Гернике”, борьбу между Стоковским и Тосканини за право первого исполнения “Ленинградской симфонии” и миллионные тиражи этой пластинки. Можно упрекнуть автора в том, что бульшая часть приведённых им примеров говорит о политической ангажированности искусства. Согласен. Но тем более интересно, что эти культурные явления, не будучи более политически актуальными, сохранили свою жизнеспособность и воспринимаются сегодня как классические. Секрет такой живучести прост — это искусство уже при жизни авторов было классическим, эта классика никогда не была старой.

Сегодня, за два года до начала нового тысячелетия, мы должны честно признать, что находимся в новой для нас, а именно кризисной, культурной ситуации. Да, в культурный обиход вошло искусство всех времён и народов, но это скорее заслуга mass-media, чем результат возросших культурных запросов. Сегодняшний потребитель культуры потребляет её не из внутренней необходимости, но либо из любопытства, либо из престижных соображений. В сущности он к культуре равнодушен. Культурный ландшафт представляет собой гигантский музей. Люди готовы пролететь тысячи километров, чтобы увидеть спелёнутый рейхстаг. Это искусство сродни египетским пирамидам. Неслыханное и невиданное ранее информационное изобилие привело к тому, что восприятие рядового потребителя не поспевает за темпами развития языка того или иного вида искусства. В том, что касается современного искусства, этот рядовой потребитель не имеет более собственной шкалы оценок. Ещё тридцать-сорок лет назад его оценки могли быть верными или неверными, проницательными или нелепыми, но он считал их своими. Он относился к себе с доверием. Ему могло быть интересно или скучно, но он хотя бы знал, почему ему интересно или скучно. Сегодня ему скучно от непонимания, и хотя он знает, что ничего не понимает, но соображения престижности не позволяют ему сделать это признание.

Такая ситуация открывает шарлатанам от культуры ничем не ограниченную возможность морочить голову растерявшемуся потребителю. Звание Художника имеет в обществе статус, не соответствующий реальному положению дел. В большинстве своём те, кто сегодня претендует на звание Художника, являются рантье, живут на не ими самими нажитый моральный капитал. Не имеющий собственного суждения потребитель, с одной стороны, и шарлатан от искусства, с другой, создают заколдованный круг, разорвать который можно только целенаправленными образовательными усилиями. Но, чтобы решить проблему, необходимо прежде всего её осознать. Попробую продемонстрировать это на примере, мне близком.

Обратимся мысленно к золотому веку музыки, к XVIII столетию. Моцарт мог тогда позволить себе сказать, что его музыка равно интересна и простолюдинам, и людям знающим. И дело тут не в Моцарте — просто его слова нам известны и для нас значимы. То же самое мог сказать и менее заметный музыкант — например, Вагензейль. На композиторов XVIII века работала уникальная, никогда прежде не имевшая места и никогда более не повторявшаяся ситуация. Недаром Герман Гессе в романе “Игра в бисер” говорит, что собственно музыкой можно считать только то, что написано до 1800 года. Эту ситуацию сформировали два независимо развивающихся исторических процесса, чьи траектории счастливо пересеклись во времена Гайдна-Моцарта. Во-первых, это развитие социальных отношений. Во-вторых — органическая жизнь самого музыкального языка.

Говорят, кто платит — тот и заказывает музыку. Если провести грубую периодизацию заказчиков от искусства, то можно сказать, что до XVIII века композитору платила церковь, в XVIII веке — двор, в XIX — город и в XX —любой желающий. Церковь как будто в наибольшей степени ангажировала художника. Но это лишь на первый взгляд. Для верующего человека в этом ангажементе оставалось достаточно свободного пространства, поскольку заказ, как правило, соответствовал его духовным потребностям. Сложнее обстояло дело с придворным заказом. Здесь тоже имел место прямой ангажемент, духовная составляющая которого была уже необязательной. Но зато аристократия являлась наиболее образованной частью общества, и в систему ее образования входило также солидное по нынешним меркам музыкальное воспитание. Феномен же Моцарта заключался как раз в том, что Моцарт был первым в истории европейской музыки свободным художником, и не в каком-нибудь философском смысле, а в самом обычном, житейском. Когда он расплевался со своим хозяином и ушел на вольные хлеба, это был не просто гордый жест независимого гения. Произошло это в исторический момент, переходный от аристократического заказа к буржуазному. В это время уже появилось что-то вроде музыкальной индустрии, но ее основным потребителем пока ещё оставалась аристократия — богатая, музыкально образованная и гедонистически ориентированная. Вытеснивший ее затем буржуазный слушатель успешно конкурировал с аристократией в отношении совокупного богатства, но его претензии на культурную эстафету провалились из-за принципиально иных жизненных установок. Начиная с Бетховена, чистая сфера инструментальной музыки все более и более ориентируется именно на буржуазного слушателя, предлагая ему костыли, сработанные из внемузыкальных ассоциаций.

“De la musique avant toute chose...” (За музыкою только дело...) — так начинает Верлен свое “Искусство поэзии”, которое завершается достаточно пренебрежительно “Et tout lй reste est littйrature”* (Всё прочее - литература). Надо полагать, Верлен имел в виду литературщину. И если уж литературщина могла раздражать в поэзии, то каково приходилось бедной музыке.

В связи с усложняющимся музыкальным языком, о котором речь впереди, костылей требовалось все больше, и это не могло продолжаться бесконечно. В сравнительно разбогатевшем обществе потенциальным заказчиком становится толпа. Обоюдоострый клинок языка, которого пока ещё хватало для обслуживания как бытовой, так и элитарной музыки, раздваивается, превращается, если хотите, в змеиное жало (для ядовитости метафоры) или в ножницы, которые начинают неудержимо разъезжаться. Катастрофа разражается уже в наше время, когда коллективным заказчиком становятся миллионы подростков. Социальная роль вальсов Штрауса и сегодняшней попсы — одна и та же, но между ними духовная пропасть.

Я не верю в так называемую демократическую культуру. У музыки толпы могут быть свои талантливые представители, поскольку любое дело, независимо от его духовной или этической оценки, можно делать талантливо. Можно вывести новый сорт яблок, а можно создать жевательную резинку. То и другое жуётся. Однако культура в латинском языке означала нечто возделанное, а возделанное невозможно в массовых масштабах. Массово производят, а не возделывают. Культура была и останется элитарной, нравится это кому-то или нет. И дело тут не в абсолютном количестве ее потребителей, а в возможности облагораживающего влияния на общество в целом.