Культура шестидесятников XIX века (И. А. Тургенев, Ф. М. Достоевский, передвижники и другие) подготовлена длительным периодом борьбы за освобождение крестьян, идущей как “сверху” — от дворян-декабристов, так и “снизу” в бесконечных крестьянских бунтах. В этой борьбе сложилась русская интеллигенция[1]. Именно интеллигенция, к которой принадлежат представители самых различных общественных слоев, становится носительницей главных общественных идей.
В России сложилось так, что дворяне не считали для себя приличным заниматься наукой, тем более преподавательской деятельностью даже в университетах. Стать ученым (впрочем, как актером или писателем) — значило опозорить дворянское звание, и вплоть до начала XIX века в российских университетах не преподавал ни один дворянин. Первым потомственным дворянином, занявшим университетскую кафедру, — пишет Лотман, — был Г. Глинка, чему, как чрезвычайному явлению, была посвящена статья Н. Карамзина в журнале “Вестник Европы”. В основном ряды ученых пополнялись разночинцами, составлявшими оплот интеллигенции этого времени. Эта часть общества была неоднородной не только по своему роду занятий, но и по своим взглядам. Среди них были монархисты, как например, С. С. Уваров, министр просвещения с его идеей соединения “православия, самодержавия и народности”; либералы различного рода, формулировавшие идею официальной народности (М. П. Погодин; Ф. В. Булгарин, 1789—1859; М. П. Загоскин и др.), сторонники реформ, изменения общества “посредством широкого гражданского согласия” (К.Д.Кавелин, 1818—1885), революционные демократы (В.Г.Белинский, 1811—1848; Н.А.Добролюбов, 1836—1861; Н.Г.Чернышевский, 1828—1889).
Как уже отмечалось, три главные проблемы стояли перед российским обществом в XIX веке: проблема государственного переустройства, крестьянская проблема и проблема человека, его отношений с государством и обществом, его выбора. Практически все направления общественной мысли, все стороны общественной жизни так или иначе были связаны с ними.
С. С.Уваров (1786—1855) в одном из циркуляров чиновникам, отвечающим за образование в своих округах, писал: “...при возрастающем повсюду стремлении к образованию наступило время пещись о том, чтобы чрезмерным стремлением к высшим предметам не поколебать некоторым образом порядок гражданских сословий” [337, с. 161]. Как при этом не вспомнить сентенции Фамусова:
Ученье — вот чума, ученость — вот причина,
Что нынче, пуще, чем когда,
Безумных развелось людей, и дел, и мнений...
И далее:
...Уж коли зло пресечь,
Забрать все книги бы, да сжечь.
[82, с. 113, 114]
Но еще до него адмирал А. С. Шишков (1754—1841) также считал, что “обучать грамоте весь народ принесло бы более вреда, чем пользы, науки полезны только тогда, когда, как соль, употребляются в меру, смотря по состоянию людей” [337, с. 160]. Самое знаменательное, что оба — и Уваров, и Шишков — были министрами просвещения. Так была укреплена сословность в образовании, а по отношению к литературной и журналистской деятельности с 1826 года ужесточилась цензура, запрещавшая после революционных событий в Европе 1848 года печатать все, что, как казалось цензорам, хоть как-либо могло дурно повлиять на отношение читающей публики к властям.
Однако нужды отечественной экономики требовали своего, и к середине века появляются средние учебные заведения, готовящие специалистов для сельского хозяйства, машиностроения, фабрично-заводского производства. Но и здесь действовал жесткий сословный принцип, а крепостные люди не допускались ни к какой форме образования.
Той части интеллигенции, которая осуждала обскурантизм (ненависть к образованию, знанию), но не была сторонницей каких-либо радикальных изменений, было свойственно критическое отношение к русской рельности, хотя их взгляды были скорее романтического, чем иного (практического, экономического) свойства. Например, незадолго до декабристского восстания организовался философский кружок “Общество любомудрия”, куда входили М. П. Погодин, С. П. Шевырев (1806—1864), Д. В. Веневитинов (1805—1827), В. Ф. Одоевский (1803/1804—1869). Один из участников “Общества” А. И. Кошелев в своих записках вспоминал: “Тут господствовала немецкая философия, т. е. Кант, Фихте, Шеллинг... и др. Тут мы иногда читали наши философские сочинения... Начала, на которых должны быть основаны всякие человеческие знания составляли преимущественный предмет наших бесед; христианское учение казалось нам пригодным только для народных масс, а не для нас, любомудров” [218, с. 249]. Автор записок очень спокойно сообщает и о том, что как только произошли события на Сенатской площади, кружок разошелся, чтобы не возбуждать подозрений полиции.
Наиболее явно умеренно-либеральные взгляды “любомудров” проявились в творчестве В. Одоевского. Для него центральным звеном всего человеческого существования был цельный человек, владеющий цельным знанием. Знание делало его счастливым, это знание должно было быть окрашенным поэзией, добротой, человеческим теплом. В главном своем философско-художественном произведении “Русские ночи” автор восклицает: “Просвещение! Наш XIX век называют просвещенным; но в самом ли деле мы счастливее того рыбака, который некогда, может быть на этом самом месте, где теперь пестреет газовая толпа, расстилал свои сети? Что вокруг нас? Зачем мятутся народы? Зачем, как снежную пыль разносит их вихорь? ...Зачем общество враждует с обществом и, еще более, с каждым из своих собственных членов? ...Зачем преступление и несчастье считаются необходимой буквою в математической формуле общества?” [там же, с. 10]. На эти вопросы нет ответа у романтического, мягкого В. Одоевского. Пока он видит лишь пороки и тяготы общества и может только мечтать о преодолении их. Но он полагает, что прагматизм, такой, каким он предстает в пятой ночи, где рассказывается о городе, построенном на соображениях чистой пользы, уничтожающей “инстинкт сердца”, — такой прагматизм приводит общество к самоуничтожению.
Несколько отличались взгляды М. П. Шевырева и М. П. Погодина, но и они склонялись к тому, что изыскать общественное счастье в России возможно путем создания “официальной народности”, некоего единства государства и народа. Знаменитая формула Уварова: “Православие, самодержавие, народность”, с их точки зрения, должна была улучшиться некоторым смягчением отношений государства и народа, гармонизацией этих отношений. Все это звучало красиво, но слишком идеалистически.
Вопрос об исторических судьбах России в той или иной форме присутствовал в любых размышлениях о государственности или путях и способах становления человека как личности. Критика самодержавия, с каких бы позиций она ни производилась, вела к поиску наилучшей формы организации жизни. Одной из наиболее ярких личностей первой половины XIX века, без которой трудно понять своеобразие русской культуры этого времени, был П. Я. Чаадаев (1794—1856). В его судьбе отразилось все беспокойство беспокойного времени. Он был блестящим офицером, после героического участия в войне 1812 года оставил карьеру военного и сблизился с декабристами. Не найдя с ними точек соприкосновения во взглядах, путешествовал в 1823 году по Европе. Немецкий философ Шеллинг, знакомый с ним, назвал его “самым умным из известных ему умов”. После публикации в 1836 году в журнале “Телескоп” своего первого из восьми “Философических писем” Чаадаев был объявлен сумасшедшим и посажен под домашний арест.
Рассматривая судьбы человечества, судьбы разных стран, а особенно России через призму христианского, библейского взгляда на мир, Чаадаев, изучивший католичество, полагал, что христианство и есть та сила, которая может содействовать благополучному исходу исторического процесса — установлению царства Божьего на земле. Исходя из этой мысли, он полагает, что Россия, принявшая христианство от Византии, отошла от истинного пути в своей истории. По его мнению, лишь католичество “восприняло царство Божие не только как идею, но и как факт”, в нем “все действительно способствует установлению совершенного строя на земле”. “Мы же, — пишет Чаадаев, — замкнулись в нашем религиозном обособлении, и ничто из происходившего в Европе не достигало до нас... Высокие качества, которые религия принесла в дар новым народам... все это совершенно нас миновало. В то время, как христианский мир величественно шествовал по пути, предначертанному его божественным основателем, увлекая за собою поколения,— мы, хотя и носили имя христиан, не двигались с места. Весь мир перестраивался заново, а у нас ничего не созидалось; мы по-прежнему прозябали, забившись в свои лачуги, сложенные из бревен и соломы” [321, с. 49]. Считая, что русская культура — всецело “результат заимствования и подражания”, Чаадаев говорит, что она не имеет прошлого или будущего, живя лишь настоящим, его терзает мысль о том, что “стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом, упираясь одним локтем в Китай, другим в Германию, мы должны были соединить в себе оба великих начала духовной природы: воображение и рассудок, и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара”. Но мы, оставшись одинокими в мире, “ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что досталось нам от этого прогресса, мы исказили” [там же, с. 47].