Искусство есть любовь, молитва и творчество.
Без свободы оно невозможно.
И. А. Ильин
Фантазия, лишенная разума, порождает чудовище.
Ф. Гойя
Фантазия – это своего рода такой паровик,
что дай Бог только, чтобы котел не лопнул.
И. А. Гончаров
Существует распространенное суждение, что Церковь и творчество находятся в непримиримом противоречии по той причине, что церковная жизнь догматична и канонична, то есть якобы несвободна и регламентирована, в то время как творчество невозможно без свободы художника от каких-либо формальных обязательств: культура живет постоянным обновлением своих канонов, борьбой с автоматизмом, творческим отталкиванием от готовых форм, художественным переиначиванием традиции.[84] Однако православный священник, посвятивший свою жизнь, в том числе, исследованию и критике церковного искусства, отец Павел Флоренский считал, что канон никогда не был помехой художественному творчеству, что «трудные канонические формы» всегда были тем «оселком, на котором ломались ничтожества и заострялись великие дарования».[85]
Необходимо обратить внимание на своеобразие секуляризированного гуманистического понимания свободы творчества, которое состоит в том, что границы его определяются самим творцом, пережитым им «вдохновением». В силу того, что это «вдохновение» само в себе не содержит ни моральных, ни рациональных ограничений, оно легко может оторвать человека и от моральности и от разумности.[86] Именно для защиты от таких состояний и созданы в Церкви художественные каноны. Их авторами являлись подвижники, которые достигли вершин духовного созерцания и вывели свой ум из зависимости от страстей. В силу этого каноны являются не порождением измышлений и дедукции, а выявленной через принятие Откровения совершенной художественной формой. Канон раскрывает мироздание во всей его органичности, во всех его таинствах; он предлагает «форму, рожденную из глубокого, духовно насыщенного содержания».[87]
«Потусторонний», горний мир, являемый Церковным искусством, вовсе не является «виртуальным». Он есть реальность, с которой Церковь посредством Таинств соединяет мир земной, дольний. «Художник не сочиняет из себя образа, но лишь снимает покровы с премирно сущего образа: не накладывает краски на холст, а как бы расчищает посторонние налеты его».[88] Канон, таким образом, возводит художника до предельно возможного уровня художественного восприятия, освоенного человечеством и позволяет художнику сделать этот уровень точкой отсчета в своем творчестве.
«Художник, который полагает, что канон может ущемить его творческую оригинальность и потому, прежде чем усвоить его, пытается его преодолеть, на самом деле попадает в полную зависимость от своей разрушительной задачи и начинает паразитировать на обломках чужих форм»,[89] подменяя творчество тотальным заимствованием и цитированием. «Только человек, смотрящий на культуру извне и не имеющий опыта культурного делания, может полагать, что у художника, обладающего внутренней свободой, не должно быть никаких табу. Напротив, чем одареннее художник, тем больше у него внутренних запретов, тем уже путь, по которому направлена его творческая энергия».[90]
Ложным является и утверждение, будто каноны сковывают человеческий дух: напротив, дух человека призван дорасти до высоты канона, прозреть его красоту, и этому росту нет предела. В постижении смысла и глубины канона (традиции) раскрывается художнику его «связь с историей человечества и потому – с истиной и реальностью».[91] Канон незыблем – и всегда современен. Канон метафизичен – и всегда актуален. В этом его существенное отличие от искусствоведческих методичек и манифестов, появляющихся «как раз для того, чтобы их преодолевать».[92]
Итак, «художник должен творить свободно. Но отнюдь не бессовестно и не безответственно. По свободному вдохновению, без оглядки на толпу, без заботы о ее модах, вкусах, вожделениях и претензиях».[93] Свобода творческого выражения в православии понимается, таким образом, как независимость от низших человеческих проявлений.
Необходимо признать, что отказ от каких-либо художественных норм (в частности, от канонов) открывает личности широчайший простор для творчества. Но личность, по идеологии индивидуализма, самое драгоценное в мире, есть и самое хрупкое в нем. Она «стеснена со всех сторон: «снизу» – природой, игрой ее слепых сил; в плане человеческом – она стеснена борьбой людей, их страстями, их взаимным непониманием и неизбежностью роковых недоразумений – разрушающих все светлое в людских отношениях. Личность стеснена наконец «сверху» – теми иррациональными моментами в жизни, из которых античная мифология создала понятие «судьбы», «рока». Претензии личности разбиваются о все эти стеснения – и чем больше она ждет для себя, тем более страшны ее разочарования».[94] Личность человеческая вовсе не является полновластным хозяином или собственником своего бытия. «Мы ведь приходим в мир не по своей воле; лишь постепенно мы открываем в себе дар свободы, возможность принимать решения, выбирать между разными путями. И, конечно, наша свобода совсем не есть иллюзия, но в свободе человека заключена все же некая тайна, которая разгадывается только через жизнь в Церкви».[95]
Понимание свободы как независимости человека от всего, выходящего за пределы его желаний – грезы, – миф о нереальном, фантасмагоричном, но заманчивом, счастливом, ярком и творческом пути жизни.[96] Стремясь к такой независимости, человек «постоянно ощущает безмерность своей свободы, но эту безмерность может реализовать, увы, не в созидании, а лишь в разрушении».[97] Жажда бесконечной жизни, полноты и творчества больше мучает людей, чем насыщает их. Мучает оттого, что будущее для секулярного сознания есть «некая непостижимая и по существу равнодушная к судьбе каждого человека перспектива»,[98] для благополучного существования в которой необходимо в противостоянии преодолеть ее. Свобода таким образом является реальной, но немощной; она оставляет художника, становится неуловимой, иррациональной: манит, зовет – и терзает. «В таком двойном бытии, в решительном расхождении ума и сердца, в противоборстве» претензий на самобытность с «обращенностью души к Первореальности не только истощаются и раздробляются силы духа, но неизбежно надвигается на душу или отчаяние или озлобление».[99] Для художника же, сумевшего подчинить свои ум и чувства высшему через восприятие канона, пространство будущего перестает быть «тьмой кромешной» (Мф. 8:12), а его душа, получившая верное направление, становится способной почувствовать в бесконечности, скрытой пока от его внутреннего зрения присутствие Живой Реальности, Личного Божества. «Нет ничего более грустного, горького, чем сопоставление мифологии индивидуализма с реальной жизнью личности: ни в чем так жестоко не бьет жизнь людей за утерю христианского учения о личности, как в этой реальной, тяжкой ее судьбе».[100]
Говоря о необходимости следования канонам в искусстве, Церковь не претендует на управление искусством, заявляя о принципиальном различии Церкви и культуры. «Необходимость освящения мира «кесаря»[101] есть творческое начало в сосуществовании Церкви и культуры. Это есть задача «воцерковления» мира: весь смысл христианского участия в истории только в этом и заключается».[102] Государство и культура призываются Церковью к «просветлению и преображению своего «естества» посредством нее, – «оттого христианскому Востоку (на счастье всего христианского мира) по существу чужд, принципиально неприемлем замысел, от которого столько пострадало христианство на Западе – о прямом политическом или историческом действовании Церкви».[103]«Нельзя превращать Церковь в некий властвующий союз: она имеет иное, высшее и лучшее призвание. Мы должны творить христианскую культуру не в Церкви: ибо это означало бы увести Церковь от ее прямого назначения – блюсти веру, Таинства, чиноначалие и Дух Христов – и расширить ее объем и обязанности до поглощения всей жизни.
Церковь ведет веру. Вера объемлет душу. Душа творит культуру. Но Церковь не объемлет всю жизнь человека и не «регулирует» всю культуру человечества: ни в науке, ни в искусстве, ни в политике, ни в хозяйстве. Все это творится людьми, укрепляющими и очищающими в Церкви свой христианский дух, но не действующими по церковному указанию или принуждению».[104]Новы ли изобретения постмодернизма?
Христианские подвижники, принимая на себя подвиг юродства ради Христа, ломали своим поведением стереотипы повседневной жизни. Они разрушали обыденные представления людей и о церковной жизни, указывая им на то, что Церковь есть не магазин по продаже свечей, а живоносный источник для исцеления души, Невеста Христова. Юродивые своими поступками не уничтожали реальность, но раскрывали ее истинный смысл и присутствие в ней связи с Царством не от мира сего. Сами того не ведая, постмодернисты стали самозванными последователями православных Христа ради юродивых: различие между ними заключается в мотивах творчества.