Но больше всего я восхищался картинами, в которых импрессионизм переходил в откровенные приемы пуантилизма. Постоянное сопоставление оранжевого и фиолетового цветов создавало во мне радостное ощущение чего - то иллюзорного, я будто бы смотрел на предметы через призму и видел все в радужных переливах. Этому помогала пробка от хрустального графина в столовой, благодаря которой все становилось «импрессионистичным». Я часто носил эту пробку в кармане, чтобы иметь возможность наблюдать мир «импрессионистически».
Как раз в то утро у меня кончился холст, и я решил употребить для своих живописных упражнений старую дверь, которую выволок из чулана, где ее держали за ненадобностью. Хорошее дерево и - если расписать середину - готовая добротная рама. Я принялся за натюрморт, который обдумывал уже несколько дней. Для начала вывалил на стол лукошко с вишнями, и солнце немедленно впилось лучом в вишенку, разжигая во мне экстаз вдохновения. Вот что я задумал: - напишу картину тремя - только тремя! - красками без всяких кистей, просто выдавливая краску из тюбика прямо на дверь. Киноварь для светлого бока вишни, кармин - для тени и белила - для солнечного блика. Я ринулся на приступ. Три мазка - и вишня готова. Ток, ток, ток - тень, свет, блик, тень, свет, блик. Почти сразу я попал в ритм мельницы - вода плескала в такт моим мазкам.
Картина изумила всех, кому случилось ее видеть, а сеньор Пичот, оглядев ее, во всеуслышание пожалел, что написан натюрморт на двери - тяжелой, громоздкой, да еще изгрызенной древоточцем. Разинув рты, домочадцы стояли у картины, когда кто- то из внимательных зрителей заметил, что ни у одной из вишен нет хвостика. И правда, о хвостиках я позабыл, но в тот же миг меня осенило. Я схватил горсть вишен и стал торопливо есть их, вдавливая хвостики в краску. То был последний гениальный штрих! Мои вишни казались куда реальнее тех, что я ел. Но и это не все. Я уже упоминал о древоточцах, так вот: не только дверь, но и вишни - те, что я ел,- оказались с червяками. Ходы же, прорытые короедами в двери, вели прямиком в нарисованные мною вишни! И я принялся пинцетом вытаскивать червячков из вишен, а древоточцев из двери и менять их местами. Оцените изящество замысла! Я перетаскивал уже четвертого, если не пятого червячка, когда кожей почувствовал, что сеньор Пичот стоит у меня за спиной и наблюдает мои безумные манипуляции. Я знал, что он по достоинству оценил демарш с хвостиками, но червячки, именно червячки сразили его наповал. На этот раз он даже не улыбнулся (а прежде мои проделки вызывали у него бурные приступы хохота). Он задумался, помолчал и, проронив, ни к кому не обращаясь: «Это гениально!» - исчез».
Не ограничившись тем, что его сын был принят в старшие классы осенью 1916 года, Сальвадор Дали Куси одновременно записал его в католический Коллеж братьев Марист, расположенный на бульваре Рамбла (это здание под номером 21 в наши дни занимает Испано-Американский банк). Предметы в школе и коллеже совпадали, темы уроков дублировались, но помимо этого дети получали некоторое религиозное образование, присутствуя на ранних утренних службах и слушая проповеди. Двойная система образования широко практиковалась в Испании и была популярна в семьях среднего класса, готовящих сыновей к поступлению в университет.
«Я продолжал учиться - кое-как. Все знакомые уговаривали отца смириться с тем, что я стану художником, в особенности учитель рисования сеньор Нуньес, который ни дня не сомневался в моем таланте. Но отец тянул с решением - его пугала свободная профессия, он предпочел бы занятие понадежнее. Однако отец всячески способствовал моему художественному образованию: покупал мне нужные журналы, книги, кисти, краски, холсты и вообще все, что я просил и без чего спокойно мог обойтись, повторяя при этом: «Ладно. Кончишь институт, а там посмотрим».
К счастью, в школе был прекрасный учитель рисования, Хуан Нуньес Фернандес (1877-1963), андалузец из Эстепоны (близ Малаги). Нуньес был выпускником Королевской Академии искусств Сан-Фернандо, где удостоился двух премий. Специализировался он по гравюре. В 1899 году Нуньес продолжил обучение в Испанской Академии изящных искусств в Риме, а в 1903 году переехал в Париж. Свою должность в Фигерасе он занимал с 1906 года. Высокий, красивый, скромный человек с военной выправкой, унаследованной им от отца, подполковника испанской армии. Наделенный божьим даром, он пользовался большим авторитетом и был учителем по призванию.
«Внимательнейшим образом я выслушивал сеньора Нуньеса - и делал наоборот. Так мне удалось совершить кое-какие открытия технического плана. Помню, как-то мы рисовали нищего. У старика-натурщика была великолепная борода - белоснежная, вся в мелких завитках, легкая, как пух. Сеньор Нуньес взглянул на мой лист и заметил, что я слишком черню - «не будет эффекта белизны». Он велел взять чистый лист и начать заново - тончайшим карандашиком, легчайшими, едва заметными штрихами, «дабы сохранить белизну». Я же, едва он отвернулся, принялся густо штриховать лист, выбрав самый жирный карандаш. И штриховал с таким рвением, что прочие ученики, оставив свои рисунки, сгрудились возле меня, наблюдая, что выйдет. Я, несомненно, схватил сходство, но в конце концов, доводя рисунок, все испортил густой штриховкой. На другой день сеньор Нуньес при виде содеянного, горестно воскликнул:
- Я же велел совершенно иначе! Видишь что вышло?
Я ответил, что еще не закончил. Схватил склянку с китайской тушью, обмакнул в нее кисточку и принялся чернить то, что в натуре было ослепительно белым. Учителя осенило:
- Ты рисуешь негатив!
- Я рисую то, что вижу.
- Если ты собираешься поправить дело мелком, не выйдет - на тушь мелок не ляжет.
Но я взял не мелок, а перочинный ножичек, стал скрести - и тогда из черноты выступила сияющая белизна. Там же, где ее требовалось приглушить, пришлось поплевать и размазать - легли прозрачные сероватые тени. Борода старика в моем исполнении изумляла реализмом, особенно после того, как я догадался чуточку разлохматить выскребленные места лезвием, чтобы передать пушистость фактуры.
Когда сеньор Нуньес подошел ко мне в третий раз, он остолбенел, лишился дара речи, а чуть погодя едва не удушил меня в объятьях, восторженно провозглашая:
- Да он же гений, этот Дали! Гений - и ничего не попишешь!»
Нуньес за шесть лет научил Дали всему, что умел. Дали признал это в «Тайной жизни», значительно преувеличив число учеников, с которыми был вынужден конкурировать:
«Он был просто снедаем страстью к искусству. С самого начала он выделил меня среди сотни учеников нашего класса и пригласил к себе домой, чтобы растолковать каждую линию гравюры Рембрандта, подлинником которой он обладал. Нуньес как-то особенно держал гравюру, почти не касаясь, что говорило о глубочайшем благоговении перед ней. Я уходил от сеньора Нуньеса, охваченный намерением достичь еще больших высот, мои щеки горели от творческого тщеславия».
Тридцать лет спустя Дали пошел еще дальше в своей оценке, сказав, что именно Нуньеса он уважал как наставника более других.
Воскресным утром в начале февраля 1921 года Карме Роже по дороге в церковь встретила Сальвадора, Анну Марию и Каталину Доменеч. Она уже слышала, что мать художника в барселонской больнице готовится к серьезной операции. Семья в подавленном настроении шла в церковь к утренней мессе, чтобы помолиться о скорейшем выздоровлении матери. Но Фелипа Доменеч не выздоровела, скончавшись от рака матки 6 февраля 1921 года в возрасте сорока шести лет после операции в столичной больнице Рибаса-и-Рибаса. Хотя Анна Мария Дали писала позже, что несчастье случилось неожиданно, в газетном некрологе говорилось о смерти, наступившей после «долгой и тяжелой болезни», что более правдоподобно. Фелипа Доменеч была похоронена на кладбище «Побле Ноу» в склепе, где уже покоились Галь Дали и Тереза Куси.
«Смерть матери настигла меня как сокрушительный удар. Ни прежде, ни после мне не довелось испытать ничего подобного. Я боготворил мать и знал, что ни одно существо на свете не может с ней сравниться. Я знал, что она - святая, что ни одна душа, сколь бы ни были очевидны ее достоинства, не способна достичь тех высот, где обретается душа моей матери. Ее доброта искупала все - и в том числе мои изъяны. Я не мог примириться с утратой. Мать любила меня такой великой и гордой любовью, которая не ошибается,- я просто обязан был явить гениальность, пусть даже в пороке. Смерть матери я воспринял как оскорбление, нанесенное мне судьбой: это не могло случиться ни с нею, ни со мной! И я ощутил, что в глубине моей души взрастает, расправляя могучие ветви, великий ливанский кедр отмщения. Наступив на горло рыданиям, я поклялся сияющими мечами славы, что заблистают когда-нибудь вокруг моего имени, отвоевать мать у смерти».
Дали пишет в «Тайной жизни», что смерть матери стала тягчайшим ударом, который он испытал в своей жизни; из-за этой потери он еще более утвердился в своем желании достичь славы любой ценой. «С зубами, стучащими от плача, я поклялся, что вырву свою мать из когтей смерти и одарю ее лучами света, который будет ярко сиять вокруг моего прославленного имени».
Анна Мария вспоминает об этой поездке в книге «Сальвадор Дали глазами его сестры», описывая впечатление, которое произвела на мадридцев эксцентричная внешность ее брата: длинные, почти до плеч, волосы, чрезмерно пышные бачки, накидка до пят, золоченая трость. Вообще они втроем - оживленно жестикулирующие и болтающие друг с другом по-каталански - представляли живописное зрелище. Причем яркая внешность Сальвадора дополнялась привлекательностью его пышущей здоровьем четырнадцатилетней сестры и дородностью нотариуса, чью массивную лысую голову украшали редкие пряди совершенно белых волос.