Смекни!
smekni.com

Мифологическое мышление ХХ века и развитие искусства (стр. 3 из 5)

В основе мифа лежит метафора, воспринимаемая как действи­тельность, и как метафора миф оказался ближе всего к искусству. Но мифом метафора становится лишь тогда, когда она претендует на всеобщность и истинность.

Особенностью мифа является его претензия на абсолютное значение, когда в центре внимания оказываются связи человека с миром в целом как универсумом, а не связи его с историей, ибо в этом последнем случае миф осознается лишь как метафора, имею­щая преходящее значение. Возможность или невозможность возник­новения мифов определяется, следовательно, реальным взаимодейст­вием человека и истории, степенью его сознательного участия в ней.

Исторически мифология была продуктом общинно-родового строя, когда первобытное сознание, не способное дифференцировать и абстрагировать, воспринимало мир природы тождественным миру людей, а отдельного человека – равным всему коллективу. Вот как формулирует исходные положения мифологического мышления А. Ло­сев, крупнейший специалист в области античной мифологии: «…Перво­бытный человек не выделяет себя из природы, для него все является таким же чувственным, каким является он сам, поэтому вся действи­тельность, отраженная в мифологии, чувственна. И если, далее, че­ловек на самом деле ничем существенным не отличается от окружаю­щей его природы, то он не противопоставляет свою мысль окружаю­щей его природе. Это – самая начальная и самая основная по­зиция мифологического мышления. В результате мифической ин­терпретации всей действительности как безусловно чувственной появляется идея о тождестве целого и части или убеждение в том, что все находится решительно во всем и в соответствии с этим принципом дифференцируется и организуется вся мифическая дейст­вительность. Наконец, если человек чувствует себя живым и одушев­ленным существом, то в условиях отождествления себя с природой он всегда одушевляет эту последнюю, населяя ее вымышленными живыми существами»[1]. Мифологический образ поэтому представляет собой метафору, обладающую для людей самым реальным существо­ванием, а метафора как таковая остается по своей структуре мифом, то есть «непосредственным, вещественным тождеством идеи и об­раза»[2].

В дальнейшем миф становится символом, который, будучи сам по себе элементом действительности, имеет репрезентативную функ­цию. Античность знала лишь разную пропорцию соотнесения идеаль­ного и реального, но единство это, сохраняющее сущность мифологии, сохранялось на всем ее протяжении.

Антропоморфный космологический миф, как и всякая метафора, с самого начала был поэзией, космология была эстетикой, а проблема ценности, то есть вопрос о значении объекта для человека, решалась как бы сама собой. В классической Греции «прекрасное» обязательно было «добрым», а «доброе» – «прекрасным» (каллокагатия), эстетиче­ское переживание (трагическое очищение – катарсис) служило нравственным целям. Причем нравственный эффект искусства, в от­личие от его нередкого для нового времени толкования как своего рода дидактического поучения, исходящего от одного человека — автора, состоял в эмоциональном приобщении к внеличным, вечным и уже потому справедливым законам космоса и богов. Ощущение исторической несправедливости страдания героя трагедией снима­лось, а связанные с этим ощущением чувства[3] очищались эстетиче­ским переживанием гармонии (в том числе гармонии самой формы искусства) и надысторической справедливости всего космоса.

Возрождение было эпохой появления самодеятельной независи­мой личности, и это положило начало буржуазному гуманизму. Каждое явление, как оказалось, можно объяснить и проследить в развитии, то есть во взаимодействии со средой, протекающим во времени. Это понятие социального движения или истории было чуждо сознанию предыдущих эпох.

Естественно, что художественное мышление использовало этот интерес к единичному, из которого конституируется целое. К середине XIX века господствующим принципом в литературе стал принцип психологизма, когда одной из первостепенных забот писателя стало объяснение нюансов чувств и поведения героя фактами изображаемой действительности и, наоборот, соответствие изображаемых событий характерам героев.

При зарождении литературных форм сюжет произведения был лишь развертыванием во времени мифологической или обрядовой метафоры[4]. Каждая метафора в качестве мотива могла быть по-раз­ному и многократно преобразована в эпизод и ситуацию, поэтому напрасно было бы искать внутреннюю обусловленность и логику в мифологическом сюжете. В новое время событийная последователь­ность строго измерялась масштабами реального времени, а сама созданная в произведении воображаемая действительность – при­чинными зависимостями реальной жизни.

Временная протяженность фактически не при­надлежит субъекту. Фиксируемая классическим романом XIX века последовательность моментов – это последовательность разных, ча­сто противоречивых реакций на каждый из этих моментов. Это крайняя точка того «эмпиризма», воспроизведения социально раз­дробленного бытия, против которого выступали еще немецкие роман­тики Иенской школы. Искусству характеров, воспроизводящему отдельные единичные явления, они противопоставляли целостную интерпретацию природы, идеалистически понимая ее как органиче­ское одухотворенное всеединство, и подобное совокупное представ­ление называли мифологией, «иероглифическим выражением окру­жающей природы в освещении фантазии и любви» (Ф. Шлегель).

Романтики рассматривали мифологию как средство преодолеть болезненно переживаемую ими дифференциацию сознания и бытия, субъекта и объекта, ставшую социально ощутимой в результате от­чуждения. Если в древности космология по необходимости была эстетикой как продукт художественно-мифологического сознания, то романтизм подходил к этому единству с другого конца: эстетиче­ское отношение к действительности должно было как бы само собой реконструировать утерянную с «детством человечества» целостность мира, понимаемую идеалистически.

Основной целью романтиков был синтез, стремление к которому по-разному преломлялось в их эстетических требованиях. Синтез понимался как единство человека и мира, как ощущение вечной неизменности и одновременно изменчивости мира, как синтез разных искусств, как единство прошлого, настоящего и будущего во время мгновенного интуитивного озарения, путем которого приходит выс­шее «поэтическое знание».

Признание детерминизма равносильно для романтика признанию рабства, а между тем классический европейский роман XIX века – это почти сплошь история «утраченных иллюзий», ломка характера в нем происходит уже без трагических взрывов. История героя – это уже не история его деяний в борьбе с обстоятельствами, а история приспособления к ним и использования в своих целях. И это не только потому, что был открыт детерминизм, – законы природы и общества существовали и до их открытия, – человек сильнее ощу­тил их действие, оказавшись лишь атомом во всеобщей борьбе ин­тересов.

Ощущение зависимости как социально обусловленный факт психологии личности буржуазной эпохи могло компенсироваться лишь интенсификацией единственного, что остается принадлежащим индивиду, – момента настоящего. Только в границах данного мо­мента оказывается возможным перебросить мост от человека к отчуж­денной действительности. Импрессионистское искусство становится точкой перелома, выражая максимальное ощущение зависимости человека от действительности и от своих чувств и в то же время пре­дельно интенсифицируя полноту данного момента восприятия. «Не плоды жизненного опыта, а сам он является целью», – учил У. Пейтер, английский эстетик, значительно повлиявший на поколение Джойса.

Абсолютизация этой полноты ощущения момента в конечном итоге приводит к превращению его в рамках сознания во вторую, более близкую сознанию реальность, художественному переживанию которой посвятил себя эстетизм «конца столетия». Однако содер­жащийся в ранних манифестах символистов программный лозунг «объективизировать субъективное» был лишь доведением до предела анализа собственного «я». Для того, чтобы такая сугубо индивидуаль­ная действительность искусства приобрела неоспоримость абсолют­ной правды, необходимо в нее уверовать. Романтизм в свое время решал эту проблему попыткой возродить народные верования средне­вековья и опираясь на христианскую традицию. Другой намеченный романтизмом путь лежал в обращении к коренящейся где-то в глу­бине души интуиции, которая должна открыть Истину в творческом озарении. Так, в переживании вечного и неизменного должен был быть достигнут уход из-под власти времени и Истории, где господ­ствуют враждебные человеку силы. Но инстинктивность как потеря способности к рефлексии может в наше время лишь имитироваться. В рамках буржуазного общества реальное господство над обществен­ными формами недостижимо, и эта скованность поведения индивида в обществе может вызвать сознательное желание ограничения рефлек­сии за счет фантазии, коль скоро рефлексия не может реализоваться в деятельности. Таким образом, когда искусственно устранены условия разграничения действительности сознания и реальной дейст­вительности, утверждается принципиальная иллюзия – иррацио­нальный миф.

Пришедшие на смену декадансу художественные течения начала XX века, отрекаясь как от главного греха буржуазности в искус­стве – от субъективизма и как от его проявлений – от детерминизма и психологизма, во многом повторили романтический бунт против рационализма Просвещения. Независимыми от субъективного вос­приятия, вечно и изначально присущими жизни объявлялись идеаль­ные в основе своей образования. Происходит своеобразный парадокс: то, что принадлежит субъективному опыту и является целиком про­дуктом сознания, своеобразно отчуждается от породившего его со­знания и объявляется имманентной реальностью.