О. Н. Турышева
Проблематика чтения, вошедшая в европейскую литературу в Средние века, стала одним из важнейших пунктов литературной рефлексии и в словесности Возрождения. Характер взаимоотношений читателя с литературой в это время определяла традиционалистская установка средневековой культуры, характерный для нее культ предустановленных ценностей. В соответствии с данной установкой подлинность читательского опыта выверяется идеей абсолютности и незыблемости того образа, который запечатлен в Библии и единственно является образцом для подражания со стороны читателя. Речь идет о культе подражания образу Христа. В связи с этим светская литература, предлагавшая читателю другие образцы для подражания, осуждалась как санкционирующая следование профанному примеру и ведущая к забвению подлинного идеала. Литературный персонаж в отношении сознания читателя мыслился фигурой, конкурирующей с фигурой Христа, что, безусловно, дискредитировало светское чтение, превращало его в греховное действо. Подобный пафос нашел свое выражение в целом ряде литературных произведений этого времени.
Однако в последующей литературе, и особенно в литературе позднего гуманизма, «духовная тотальность» (Л. Баткин) традиционализма постепенно разрушается. Об этом выразительно свидетельствуют те произведения, сюжет которых выстраивается вокруг фигуры читателя. Знаменательно, что тему чтения разрабатывают самые репрезентативные для данной эпохи произведения: «Дон Кихот» Сервантеса и «Гамлет» Шекспира. Характер взаимоотношений человека с книгой осмысляется в них по-разному, но в общем русле отказа от традиционалистского культа единого образца и в то же время как глубоко драматический.
Обратимся к роману М. Сервантеса. Романная судьба его героя акцентирует самые драматические последствия чтения: как известно, увлечение рыцарскими романами оборачивается для Дон Кихота своего рода манией подражания. Он воображает себя странствующим рыцарем, намерен во всем следовать примеру идеальных героев рыцарских повествований. Недаром близкие Дон Кихота ради его излечения не находят иного средства, кроме ликвидации его библиотеки. Причем библиотека оказывается сожжена именно во имя здоровья Дон Кихота, чтобы лишить его источника безумных иллюзий, а вовсе не потому, что книги как таковые являются якобы источником зла и соблазна. Вспомним, какому тщательному досмотру подвергает священник (лиценциат, университетский человек) книги Дон Кихота, посмеявшись над простодушным предложением ключницы окропить книгохранилище святой водой и отказавшись распространить приговор о сожжении на некоторые книги в силу «очаровательности» описанных в них событий, мудрости и возвышенности размышлений автора, увлекательности интриги или присущего им героического пафоса. Некоторым находкам священник откровенно рад, собираясь ими пополнить свою библиотеку и в предвкушении удовольствия их перечитывания. Некоторые книги он предлагает цирюльнику беречь «как некую драгоценность», и только в силу фанатического усердия ключницы, одержимой книжной фобией, книги, помилованные священником, разделили участь тех «дерзких, нелепых и вредных» писаний, которые подверглись однозначному и безоговорочному осуждению.
Собственно, само помешательство Дон Кихота состоит не только в том, что он вообразил себя героем рыцарского романа, но в большей степени в том, что романному идеалу он желает подчинить и действительность, т. е. не только свою жизнь превратить в роман, но и мир заставить подчиняться той целесообразности, которая свойственна сюжету литературного произведения. Впоследствии Дон Кихот преодолевает установку на бездумное подражание, превращается в самостоятельную этическую личность, но веру в тождество жизни и литературы он сохраняет. Эта вера и оборачивается пагубой для героя: убедившись в том, что не в его силах подчинить действительность этической логике рыцарского сюжета, Дон Кихот в отчаянии собственного бессилия умирает. Причем перед смертью он проклинает источник своих иллюзий — книги о странствующем рыцарстве.
На первый взгляд сюжет романа воспроизводит средневековое отношение к книге как источнику неподлинного самоотождествления. Но обратим внимание на то, что Дон Кихот в качестве образца жизнестроительства выбирает героев литературы, которая возводит этику своих персонажей к тому самому абсолютному образцу, которым в средневековой культуре был образ Христа. Ведь известно, что куртуазная идеология, заразившая Дон Кихота, сформировалась как светский вариант этики христианства, и потому повествовательной матрицей в куртуазной литературе является история самоотверженного и жертвенного подвига во имя других. Эту христианскую идею служения другим и заимствует из рыцарской литературы Дон Кихот. Следовательно, в данном случае изображение подражателя поверженным не может быть связано со средневековым осуждением чтения как ведущего к забвению идеала, ведь именно этот нормативный идеал Дон Кихот и воплощает в своем поведении. Недаром М. Унамуно обнаружил многочисленные совпадения его романной биографии с евангельской биографией Христа и провозгласил героя Сервантеса испанским Христом. Ранее подобным образом отождествил Дон Кихота с Христом Достоевский. Данные соотнесения представляются не просто фактом индивидуальной интерпретации романа Сервантеса вышеупомянутыми авторами: Дон Кихот действительно подражает Христу, но через посредничество героев рыцарской литературы, христианские корни которой (наряду с языческими) наукой установлены. Впрочем, и сущностное совпадение рыцарского служения и религиозного подвижничества также принято считать установленным фактом. Идея подобия рыцарской этики и этики евангельской находит свое подтверждение, например, в исследованиях о значении фигуры Франциска Ассизского для автора «Дон Кихота», который за три года до смерти вступил во францисканский орден. Франциск Ассизский, предположительный прототип Дон Кихота, пускается проповедовать евангельские истины после многолетнего увлечения рыцарскими романами [Iberica, 2005].
В связи с этим ирония, направленная на героя, который исходит из подражания идеалу, предписываемому культурой, требует особого объяснения. Напомним, что в рамках отечественной традиции авторской иронии в романе «Дон Кихот» было присвоено особое обозначение — «смех над высоким» (Л. Пинский). Формирование подобной смеховой тональности при этом связывается с принадлежностью романа эпохе трагического гуманизма, когда вера в воплотимость высокого идеала переживает свой кризис. Очевидно, что кризис переживает и запечатленный на страницах сервантесовского романа авторитет книги, поскольку она оказывается представлена как носитель высокого (и даже самого высокого), но мало соотносящегося с реальной действительностью и невоплотимого содержания. С этой точки зрения она и заслуживает горького проклятья смешного, разуверившегося старика.
Книга как источник недостоверного, иллюзорного знания представлена и в трагедии Шекспира «Гамлет», а именно в знаменитом ответе Гамлета на вопрос Полония о том, что он читает: «Слова, слова, слова» — пустые, лживые знаки, не заслуживающие доверия. Именно такой взгляд на книгу венчает развитие ренессансной эстетики, которая изначально исходила из безусловного культа слова и книги. В недоверии книге выражается один из аспектов кризиса ренессансного гуманизма. В этом плане представляется важным подчеркнуть сходство между Гамлетом и Дон Кихотом, при том что традиционно принято исходить из их абсолютной противоположности. Дело в том, что романная эволюция Дон Кихота (как она описана в тексте) фактически тождественна эволюции Гамлета, которая, правда, в тексте не представлена, но о сути которой высказывается сам герой. Дон Кихот в начале романа исходил из истовой веры в абсолютную истинность художественного слова, в совершенную безупречность заимствованного из литературы образа и адекватность его реалиям действительности, но в заключительных главах романа Дон Кихот убеждается в иллюзорности своей веры в возможность подчинить жизнь литературному идеалу. Он разочаровывается в той концепции мира, которая нашла свое выражение в рыцарской литературе. Ту же самую внутреннюю эволюцию подразумевает и Гамлет в монологе о том, что он утратил «свою прежнюю веселость» (акт II, сцена 2). Мировоззрение, предшествовавшее тому трагическому взгляду на мир, который демонстрирует Гамлет по ходу действия пьесы, отличалось, по его собственному слову, «веселостью». Далее в этом монологе следует пассаж, который представляет собой общее место ранней ренессансной философии, — почти развернутая цитата из трактатов итальянских гуманистов о человеке как «венце творения» и «красе Вселенной»: «Что за мастерское создание — человек! Как благороден разумом! Как беспределен в своих способностях, обличиях и движениях! Как точен и чудесен в действии! Как он похож на ангела глубоким постижением! Как он похож на некоего бога! Краса вселенной! Венец всего живущего!» (пер. М. Лозинского) [Шекспир 1985, 372].
Возможно предположить, что этот утраченный (ранее «веселый») антропоцентризм Гамлета имеет книжное происхождение: он мог произрасти на почве чтения итальянских философов, чьи сочинения Гамлет, вероятно, штудировал в Виттенбергском университете. Эти взгляды, следовательно, не основаны ни на чем другом, кроме как на вере в чужое слово, а значит, априорны, подражательны. Отказ от этой веры и от самого источника ее — книги — Гамлет и демонстрирует в финальном высказывании этого монолога: «А что для меня эта квинтэссенция праха! Из людей меня не радует никто». Это возглас человека, пережившего горестное разочарование по поводу несовпадения слов с реальным положением вещей, разоблачившего книгу как источник иллюзий, кажущегося представления о мире. Преодолев свою прежнюю веселость, Гамлет уже способен отличить то, что кажется, от того, что есть. Дон Кихот этому учится на протяжении всего повествования, прямо на глазах читателя. Шекспир же показывает финальный акт драмы разочарованного сознания. Таким образом, содержательно «Дон Кихот» и «Гамлет» — это одна и та же история, история утраты веры в истинность прочитанного (в варианте Гамлета) и в его действенность (в варианте Дон Кихота), но художественно освоенная в разных модальностях — трагической и комической.