На фоне принципиальной расплывчатости, неопределенности происходящего обращает на себя внимание не только наблюдательность героя Ирвинга, но и исключительная цепкость его памяти о себе, прочное ощущение личностной идентичности. Очнувшись от двадцатилетнего сна на зеленом пригорке, он мгновенно припоминает «все происшедшее с ним перед тем, как он задремал»: и обязательства перед сварливой супругой, оставленной в деревне, и пирушку, которой был свидетелем в горной котловине, и нехитрую свою собственность (собаку и ружье). Правда, то, что он помнит, плохо
354 С потоком необратимых изменений — энтропических, разрушительных, над которыми ни один человек не властен, — связаны в но-
велле обертоны потенциально трагического звучания, в основном сосредоточенные во второй части: новый дробовик Рипа непостижимым образом превращается в ветхую, изъеденную ржавчиной рухлядь, а сам он из молодого, полного сил мужчины — в седого старика, свой благоустроенный дом находит пустым и заброшенным, круг друзей — безвозвратно рассеянным.
9. Заказ № 1210.
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
сочетается с тем, что он видит, — именно это вызывает чувство растерянности, достигающее пика в деревне, когда неузнаваемые односельчане, в свою очередь, отказываются опознать пришельца и ставят его в тупик вопросами, лишенными, на его слух, смысла: «Кто же вы — федералист, демократ?» Вот когда бедняга Рип вплотную приближается к отчаянному состоянию самопотери: «Вчера вечером я был настоящий, но я провел эту ночь среди гор, и... все переменилось, я переменился, и я не могу сказать, как меня зовут и кто я такой». Впрочем, и здесь он вскоре находит — притом сам! — выход из затруднения. Как? Вспомнив себя в дочери, чьи голос и внешность, даже изменившиеся с годами, пробуждают в нем «вереницу далеких воспоминаний», и узнав себя в сыне и никогда не виденном внуке, т.е. как бы в собственном будущем. Капризами опыта, протяженностью пространства, течением времени разные ипостаси личности разделены, но памятью и воображением они соединимы. Эту «услугу» — прозревание постоянства сквозь множественность и родства сквозь отчужденность — оказывает человеку искусство, что, подчеркивает Ирвинг, во всех смыслах слова дорогого стоит. Побалансировав на грани нешуточно-трагической развязки, сюжет выруливает к «хеппи-энду» в духе слегка иронической апологии художника: его статус в утилитаристски настроенной культуре проблематичен, но, при условии «верного» направления сил, гарантирован и даже завиден. Не один Ирвинг жаловался на враждебность рыночного окружения к «бесполезным» усилиям воображения. «Поглощенные политикой или занятые бизнесом, — пишет он о своих соотечественниках, — лишь немногие могут противостоять этим мощным стимулам ума и найти досуг, чтобы предаться более изящным литературным занятиям, требующим покойной сосредоточенности, созерцательной вдумчивости, без которых невозможно открыть истинные принципы красоты и совершенства в творчестве»355. Намеченное здесь противопоставление социальной практики и царства воображения кажется непреложным, так же как для Рипа Ван Винкля противопоставление дома и леса. Но на поверку особой жесткостью антитеза не отличается. С одной стороны, писатель боится, что искусство его будет «запятнано» рынком, с другой — пытается утвердить себя на нем как продающий свои услуги
Приложение. Разговоры о разговорах
259
355 Цит. по: Anteyles P. Tales of Adventure and Enterprise. W. Irving and the Poetics of Western Expansion. N.Y.: Columbia University Press, 1990. P. 61.
профессионал, чувствующий рыночный запрос и умело на него отвечающий.
Герой одного из скетчей — британский литератор Уильям Роско — привлекает внимание повествователя именно тем, что смог осуществить труднодостижимый «союз коммерции и интеллекта». Пример англичанина, заявляет при этом Ирвинг-Крейон, особенно важен для «граждан молодой и деловитой страны, где литература и изящные искусства должны произрастать бок о бок с более грубыми побегами повседневной необходимости», опираясь в своем росте «лишь на краткие часы и промежутки, украденные у более практических занятий». Жизненная ситуация литератора Роско (который, не замыкаясь «в садах мысли и элизии воображения», склонен путешествовать по «проезжим и столбовым дорогам жизни») далека от идиллии, но и по-своему завидна. Принадлежа разом и практическому, и художественно-умозрительному миру, посещая «наездами» то тот, то другой (по принципу «и... и», а не «или/или»), он имеет как бы двойную страховку от неизбежных в жизни неудач: «такой человек, как Роско, не зависит от капризов фортуны... Он независим от окружающего его мира»356.
Рипа Ван Винкля можно сравнить и с Роско, и с Ирвингом в том отношении, что он удачно (правда, только на старости лет) находит свою нишу на обочине динамичного мира практиков и заключает с ним соглашение на условиях, вполне выгодных для себя. Специфический «товар», предъявляемый к общественному обмену литератором, можно определить словами поэта (Р. Фроста): «momentary stay against confusion». Это, иначе говоря, эффект временной (momentary) исключенное™ из суеты и стремительности практического бытия, иллюзия чудной неизменности, сладостного постоянства. В глазах односельчан Рипа его рассказ о двадцатилетнем волшебном сне любопытен, но сомнителен, а выборы в Конгресс — куда «более важное дело». Рассказ тем не менее востребован, причем одними — как информация, другими (большинством) — как приятное развлечение. В порядке компенсации за утраченное во сне время Рип оказывается владельцем культурного капитала, который «не хуже» капитала финансового и социального — даже и в смысле обеспечения в старости. По-прежнему беззаботный холостяк, не связанный собственностью, хозяйством и делом-бизнесом, герой
356 Irving W. History, Tales and Sketches. N.Y.: The Library of America. 1983. P. 754, 756.
■\" ~~
260
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
становится предметом общего уважения. Один из патриархов деревни, свидетель и живая летопись «довоенных времен», он снова и снова рассказывает свою историю, всякий раз находя новых слушателей среди приезжих. Противоречие между склонностью «художественной натуры» и требованиями общественной среды разрешается за счет уютной адаптации первой ко второй.
Место литератора видится Ирвингу на досуговой обочине практической жизни, с которой художественный вымысел сожительствует в рамках взаимоудобного компромисса. Литература готова дать людям то, что они яснее всего ощущают как потребность и готовы опознать как привлекательный товар: полезное знание и/или удовольствие. Художественное произведение замечательно тем, что предоставляет каждому то и/или другое по желанию, а в качестве «бонуса» — дополнительную терапевтическую услугу: освобождение от стресса, вызванного непосильной быстротой и радикальностью жизненных перемен.
Если в новелле Ирвинга с самого начала акцентирован мотив изменчивости, изменяемости жизни, то в преамбуле «Коляски» доминирует противоположный акцент: дремотная застылость, вязкая неизменность российского быта. Уездный городок Б., наблюдаемый, как и голландско-американская деревушка у Ирвинга, глазами проезжающего («Когда, бывало, проезжаешь его и взглянешь...»), оставляет впечатление постоянства, не радующего, а скорее раздражающего глаз: «скучно, кисло, нехорошо, глупо...» На улицах только «серьезные морды» дородных животных, которых «городничий называет французами». Человеческая плоть в городском ландшафте выглядит такой же косной и малоодушевленной: один из упоминаемых в тексте помещиков едва отличим от мучных мешков, самая разительная примета другого — короткие руки, несколько похожие на «два выросшие картофеля». О городничем сказано, что он имеет обыкновение спать не только «тотчас после обеда», но и «решительно весь день: от обеда до вечера и от вечера до обеда».
Обобщая, можно сказать, что жизнь в городке Б. есть сон — тяжелый, «мертвецкий», без сновидений, — не инобытие, а небытие духа. «Во всякое время»357 здесь происходит
Приложение. Разговоры о разговорах
261
одно и то же, а потому — не на что смотреть, нечего и некому показать.
Изменение в жизнь городка вносит явление кавалерийского полка. «Страсть» и «нежность» к мундиру, едко высмеянная Александром Андреевичем Чацким как неизбывная в русской культуре, с мягкой иронией подразумевается здесь и Гоголем. Стоит в городке показаться военным, как проявления жизни в нем становятся стократ «занимательнее» и зримее: «низенькие домики часто видели проходящего мимо ловкого, статного офицера...»; «помещики... начали приезжать почаще в уездный городок, чтобы видеться с господами офицерами». А чего стоят вдруг замечаемые теперь — и на рынке, и в переулке, и на лобном месте, и решительно «во всех местах» — усы: знак мужской доблести, бодрости и, если угодно, бодрствования.
Главный герой гоголевской «Коляски» чем-то напоминает Рипа: никчемно-бездельный барин, не чуждый эстетского изыска (упоминаются, в частности, вызолоченные ручки к дверям и ручная обезьяна для дома). Пифагор Пифагорович Чертокуцкий непохож на прочих замшелых помещиков хотя бы тем, что на него падает далекий отсвет героического прошлого, связанного с военной службой, — и не в «пехунтарии», а в кавалерии! Как Рип в лощине, он оказывается удостоен приглашения на пир с господами офицерами («Кроме него были на обеде у генерала несколько и других помещиков, но об них нечего говорить»).