Смекни!
smekni.com

Автор и герой в романе И. Бабеля "Конармия" (стр. 2 из 3)

Какое многообразие синонимов! И среди них нет ни одно­го, обозначающего простую, естественную смерть.

В мире «Конармии» трудно спастись и выжить не только людям. «Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующи­ми армиями. На Волыни нет больше пчел» («Путь в Бро­ды»), «Опаленный и рваный, виляя ногами, он вывел из стойла корову, вложил ей в рот револьвер и выстрелил» («Прищепа»).

Большинство страниц книги окрашены в самый яркий цвет — красный. Потому и солнце здесь похоже на отруб­ленную голову, и пылание заката напоминает надвигающу­юся смерть, и осенние деревья качаются на перекрестках, как голые мертвецы.

Кровь и смерть уравнивают своих и чужих, правых и виноватых. «...Он умер, Пашка, ему нет больше судей в мире, и я ему последний судья из всех» («Эскадронный Трунов»).

«Что такое наш казак? — записывает Бабель в дневнике. — Пласты: бара-хольство, удальство, профессионализм, рево­люционность, звериная жестокость. Мы авангард, но чего?»

В «Конармии» новеллы-кадры монтируются на контрас­те, противоречии — утешительных связок и успокаиваю­щих размышлений.

Один раздевает пленных и трупы; другой грабит костел;

третий мучит несчастного дьякона, своего неузнанного двой­ника; четвертый героически гибнет в схватке с аэроплана­ми; пятый видит измену даже в госпитале среди лечащих врачей; шестой мгновенно становится умелым комбригом с «властительным равнодушием татарского хана»; седьмой мечтает убить итальянского короля, чтобы разжечь

Икона Аполека — это Спаситель, спасающийся от мира, в котором уже ничего нельзя изменить. Искусство бродяче­го художника — не католическое (хотя икона висит в кос­теле), точно так же, как Интернационал Гедали — не иуда­изм. Это просто христианство, евангелие улицы — Сократа, Сковороды, еще никому не известного проповедника из Иудеи.

Учеником Аполека мечтает быть — и оказывается — повествователь. «Прелестная и мудрая жизнь пана Аполе­ка ударила мне в голову, как старое вино. В Новоград-Во-лынске, в наспех смятом городе, среди скрюченных разва­лин, судьба бросила мне под ноги укрытое от мира Еванге­лие. Окруженный простодушным сиянием нимбов, я дал обет следовать примеру пана Аполека. И сладость мечта­тельной злобы, горькое презрение к псам и свиньям челове­чества, огонь молчаливого и упоительного мщения — я принес в жертву новому обету».

«Я» повествователя скрепляет фрагментарный эпос «Кон­армии». Он, конечно, не биографичен, хотя в новеллах не­сколько раз упоминается бабелевский конармейский псев­доним. «Положение Бабеля, штабиста из „начальственно­го" круга с собственным денщиком, с достаточной независимостью от рядовых бойцов и с определенным вли­янием, не имеет ничего общего с положением „очкастого", „паршивенького" Кирилла Лютова, чуждого казачьей мас­се и заискивающего перед ней» (В. Ковский).

Но и выдуманная биография, прописанный характер у центрального бабелевского героя тоже отсутствует. Пове­ствователь есть, но он легендарен, неуловим, безличен, как Гомер или Боян, струны которого «рокотаху славу» кентав­рам одиннадцатого века. Биографию повествователю заме­няет система знаковых деталей и реакций, причем подвиж­ная и противоречивая. Он то русский, то еврей, то сотруд­ник газеты, то обозник с ординарцем, то растяпа и мечтатель, то вполне умелый и хваткий конармеец.

Повествователь будто забрел в Конармию откуда-то из XIX века. Он родственник толстовского Пьера (тоже очка­стого) или гаршинских героев, которые шли на войну «по­страдать вместе с народом», подставлять под пули свою грудь, а не дырявить чужие.

Но это парадоксальное положение — рядом, но не вместе — помогает герою понять и кротость Сашки, и исступление Акинфиева, и мысли хасидов, и евангелие Аполека.

Бабелевский герой раздваивается по более важному при­знаку, чем русский — еврей или корреспондент — штабист. Он — тоже кентавр: участник конармейского похода и в то же время эпический созерцатель и живописец его. Позиция вненаходимости благотворна для художника.

В сказовых новеллах книги нет воздуха. Наука ненави­сти ослепляет героев. Мир в их глазах превращается в чер­но-белое пустое пространство, которое надо всего-навсего преодолеть. «Потом мы начали гнать генерала Деникина, порезали их тыщи и загнали в Черное море...» («Письмо»). «Крошили мы шляхту по-за Белой Церковью. Крошили вдосталь, аж деревья гнулись» («Конкин»).

Италия для мечтающего об убийстве короля Сидорова — это солнце да бананы. Настоящий итальянский пейзаж ви­дит в той же новелле «Солнце Италии» повествователь — в разгромленном городке на Збруче.

«Обгорелый город — переломленные колонны и врытые в землю крючки злых старушечьих мизинцев — казался мне поднятым на воздух, удобным и небывалым, как сно­виденье. Голый блеск луны лился на него с неиссякаемой силой. Сырая плесень развалин цвела, как мрамор оперной скамьи. И я ждал потревоженной душой выхода Ромео из-за туч, атласного Ромео, поющего о любви, в то время как за кулисами понурый электромеханик держит палец на выключателе луны».

Подлинный романтик — не скучный идеологический убийца Сидоров, а он, повествователь, способный так уви­деть пейзаж после битвы.

Оперное сравнение в «Солнце Италии» не случайно. В рассказе «Пробуждение» Бабель вспоминал упрек своего одесского знакомого, критика его первых рассказов: «Твои пейзажи похожи на описание декораций». Пышность, жи­вописность, ослепительность, декоративность бабелевских пейзажей тем не менее остались и в «Конармии». Эпиче­ские бабелевские персонажи органичны именно на такой сцене, которой они, впрочем, не замечают. Искусство ви­деть мир принадлежит повествователю.

«Если вдуматься, то не окажется ли, что в русской лите­ратуре еще не было настоящего радостного, ясного описа­ния солнца?» — задан риторический вопрос в раннем очер­ке «Одесса» (1916). «Литературный Мессия, которого ждут столь долго и столь бесплодно, придет оттуда — из солнеч­ных степей, обтекаемых морем», — предсказано там же.

И вот он появился через десятилетие, чтобы видеть сол­нце — в самые неподходящие для этого дни гражданских распрей и кровавых походов.

«Вчера был день первого побоища под Бродами. Заблу­дившись на голубой земле, мы не подозревали об этом — ни я, ни Афонька Вида, мой друг... Рожь была высока, солнце было прекрасно, и душа, не заслуживающая этих сияющих и улетающих небес, жаждала неторопливых болей» («Путь в Броды»). «Андрюшка расстегнул у поляка пуговицы, встряхнул его легонько и стал стаскивать с умирающего штаны... Солнце в это мгновение вышло из-за туч. Оно стре­мительно окружило Андрюшкину лошадь, веселый ее бег, беспечные качанья ее куцего хвоста» («Эскадронный Тру­нов»),

Так же оригинальны, ярко-живописны, как будто под­свеченные театральными софитами, дерзки, как внезапный выстрел, бабелевские закаты и ночи, луны, звезды, просто подробности внешнего мира.

«Ночь летела ко мне на резвых лошадях. Вопль обозов оглашал вселенную. На земле, опоясанной визгом, потуха­ли дороги. Звезды выползли из прохладного брюха ночи, и брошенные села воспламенились над горизонтом» («Ива­ны»).

Мир придавленных страданием, ослепленных ненавистью людей бесцветен. Мир Божий, даже искореженный войной, — удивителен, потрясающ. Кровь, моча, слезы не отменя­ют, а, напротив, заставляют с большей остротой ощущать поэзию и красоту.

Из «критического романса» о Бабеле Виктора Шклов­ского (1924), в целом весьма проницательного, самым изве­стным сделался афоризм: «Смысл приема Бабеля состоит в том, что он одним голосом говорит и о звездах, и о триппе­ре»14. Он односторонен, неточен. В «Конармии», помимо про­чего, удивляет как раз диапазон интонаций, архитектони­ческая структура книги. Ровный тон разговора об ужасном, так поражавший современников (кое-кто видел в этом на­рочитый эстетизм), сочетается со стилем рапорта или про­токола, комическим сказом, высокой риторикой, экзальти­рованной лирикой «стихотворения в прозе».

Брат — последнее слово новеллы, цикла, книги. Ему иногда пытаются придать конфессиональный смысл, обна­руживая «родство» повествователя с еврейством или «при­частность» его к хасидским мудрецам. Но дело в том, что в структуре книги, строящейся по законам «тесноты и единства стихового ряда», этот эпизод и это определение тоже рифмуются с другим.

Братом для повествователя оказывается не только сын рабби красноармеец Брацлавский, но и неведомый убитый враг (в польском происхождении повествователя его еще никто не подозревал). Точно так же друзьями он называет кроткого Сашку Христа, неистового любителя лошадей Са­вицкого, бесшабашного Афоньку Биду.

Не Бабелем было сказано: все же вы — братья. Но он толкует, в сущности, о том же. Бурное воображение пове­ствователя пытается создать в мире «Конармии» «Интер­национал добрых людей». Беда в том, что добрые люди, как говорит булгаковский Иешуа, не подозревают о своей доброте и братстве. «Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают... — Его кушают с поро­хом, — ответил я старику, — и приправляют лучшей кровью...»