«Русскоязычное» литературное творчество на исходе ХХ в. вписывается в новое концептуальное поле – транскультуру. Концепция транскультуры основана на «рассеивании» символических значений одной культуры в поле других культур; «транскультура – это состояние виртуальной принадлежности одного индивида многим культурам»[1].
Уже не говорят и о «русскоязычном» творчестве, хотя многие писатели продолжают писать на русском языке, прямо или опосредованно воссоздавая действительность на «метаязыке» своих национальных образов мира. Это другая русская литература.
Находясь в поле фольклорных и мифологических семейных преданий, воспоминаний, обычаев, кухни, аксиологии, религиозных мифологем, писатели по-русски создают «инотекст», выступая комментаторами, толкователями, посредниками между двумя ментальностями: «своей» и «иной».
По-разному складывается творческая судьба таких писателей: одни, будучи билингвами, выбирают русский языком творчества; другие, принадлежа к пространству русского языка с рождения («монолингвы»), «сливаются» впоследствии с этническими (нерусскими) корнями, воссоздавая аксиологическую и когнитивную картину мира своего народа; третьи, будучи русскими по происхождению, сформировались как писатели в иноязычной среде (в пространстве бывших советских инонациональных окраин) и способны быть «переводчиками» между разными ментальностями, разными этническими ценностями, т. к. прожили большую часть жизни в иной языковой среде.
Для «маркировки» подобных писателей иноэтнокультуры иногда пользуются символической метафорой – Переводчики (ее автор – Л. Улицкая).
Творчество Дины Рубиной, войдя в литературный процесс в 1970-х годах, на глазах современников из «русской прозы современности» (точнее «советской») превратилось в некий феномен, номинации которому разнообразны – в зависимости от вкуса, идеологической ниши, осведомленности как читателя, так и исследователя. «Русское зарубежье», «русскоязычное творчество инонациональных писателей», «русско-израильская литература» и, наконец, «транскультурное творчество» – все эти номинации, так или иначе, приложимы к творчеству Д. Рубиной.
Однако, несмотря на национальную принадлежность и переезд в Израиль, Рубина Д., на мой взгляд является русским писателем.
Неважно, о чем и о ком пишет Рубина: о русских, евреях или европейцах. Все – люди, все более или менее интересны, немного забавны, немного нелепы, немного трогательны. У каждого в душе непременно ютится какая-то драма. Задача писателя ее увидеть и, не вторгаясь в нее глубоко, на нее намекнуть. Как известно, почти вся русская литература давала хорошую возможность нравственных примеров и раздумий о том, как жить, как любить, что такое зло и добро, религия и смерть, счастье и несчастье, свой народ и чужие народы – мучительные вопросы, которые должны волновать молодые души. Свой мир существует и у Д. Рубиной.
«Родилась в 53-м, уже после смерти Усатого, в семье художника и учительницы истории. И та и другой родились на Украине. Отец – в Харькове, мать – в Полтаве. В Ташкент родители попали каждый своим путем. Мать – с волной эвакуации, явилась девчонкой семнадцати лет, бросилась поступать в университет, (страшно любила литературу). В приемной комиссии ее спросили строго – «Вы на филологический или на исторический?» Она закончила украинскую школу, слово «филологический» слышала впервые, спросить – что это значит – стеснялась, так и поступила на исторический. Ночью работала охранником на оружейном заводе, днем спала на лекциях, которые читали блестящие профессора московского и ленинградского университетов, эвакуированных в Ташкент. Зимы те военные были чудовищно морозными. Картонные подметки туфель привязывались веревками. От голода студенты спасались орехами – стакан стоил какие-то копейки. Тогда еще не знали, что они страшно калорийны. Кроме того, в студенческой столовой давали затируху. И студенты и профессора носили в портфелях оловянные миски и ложки… Однажды моя восемнадцатилетняя мать случайно поменялась портфелями (одинаковыми, клеенчатыми) со знаменитым московским профессором, который читал курс средних веков по собственному учебнику. Обмирая от стыда, она подошла к учителю и сказала: «Профессор, вы случайно взяли мой портфель и мне ужасно стыдно: если вы его откроете, то обнаружите, что в нем нет ничего, кроме миски и ложки для затирухи». Профессор сказал на это: «если бы вы открыли мой, то увидели бы то же самое. "…
Отец родом из Харькова – вернулся с войны молоденьким лейтенантом – в Ташкент, к эвакуированным родителям. Поступил в художественное училище, где историю преподавала его сверстница – очень красивая, смешливая девушка… Так встретились мои родители.
У того и другого в семьях есть легенды, вполне литературные. Из одной легенды я уже состряпала «путевые записки» – «Воскресная месса в Толедо», которые были опубликованы во 2-м номере «Дружбы народов» и вошли в книгу, вышедшую в издательстве «Вагриус». А «цыганская» легенда материнской родни еще ждет своего часа. Написать в двух словах не получается. Уж больно романтична.
Полагаю, что на отрезке – до и после революции – мои предки занимались ровно тем, чем занимались сотни тысяч украинских евреев: немножко торговали, немножко учились, немножко учили других. Прадед по матери был человеком религиозным, уважаемым и – судя по некоторым его высказываниям, которые до сих пор цитируются в семье – необычайно остроумным. Прадед по отцу – варшавским извозчиком, человеком необузданной ярости, от чего дед в четырнадцатилетнем возрасте бежал из дома и никогда не вспоминал о своей семье. От этого, не слишком далекого, предка – вспыльчивость и умение портить отношения с людьми.
Детство мое, равно как и юность, и молодость, да и вся последующая жизнь – в домашней тесноте, буквальной: маленькие квартирки, где у растущего человека нет своего угла. Одна из комнат обязательно – мастерская, – ибо сначала отцовские холсты расставлены по всем углам, потом – мужнины. Про все это я писала в повести «Камера наезжает!» Итак, теснота физическая, бытовая, а также теснота обстоятельств, постоянно давящая… Ну, и занятия музыкой по нескольку часов в день – специальная музыкальная школа при консерватории…в общем, было о чем писать.
Непреклонное лицо на фотографиях тех лет. Мое лицо. Беззащитные глаза, квадратные скулы. Довольно жалкое существо, угнетенное служением прекрасному искусству, будь оно проклято…
Мое созревание, – то есть, настаивание жалкого цыплячьего мозга на спирту и специях жизни колониальной столицы, – сопровождалось видениями. Вернее, так: самая обыкновенная вещь – сценка, случайная тающая фраза в уличной толпе, обиходная деталь быта вдруг высекали во мне сверкающую искру и я впадала в прострацию. Нежный подводный гул в ушах, давление глубинной толщи, парное дребезжание воздуха, какое в жару поднимается над раскаленным песком, сопровождали эти непрошеные медитации. Так однажды на уроке физики я вылетела из окна и совершила два плавных круга над школьной спортплощадкой – я уже писала об этом.
В другой раз дивный пейзаж на щелястой стене деревянного нужника в углу полузаброшенной стройки ослепил меня по дороге из музыкальной школы. Пейзаж, пейзаж. Я имею в виду буквально: картину. Почему-то я не остановилась внимательно осмотреть находку, а прижимая к тощему животу нотную папку, прошла мимо, только выворачивая назад голову, пытаясь удержать чудное видение (гул в ушах, дрожание воздуха…) На следующий день никакого пейзажа не оказалось. Обморочное отчаяние. Тоска по зефирно-фарфоровым красотам загробной жизни. Сейчас я думаю, что это была мазня одного из рабочих – почему бы и нет? Вероятно, он вывесил картину сушиться, после чего снял. Словом, сегодня меня ни на йоту не заинтриговали бы подобные приключения моего воображения. А в то время я жила глубоко и опасно. На грани умопомешательства, как многие подростки.
Постоянное впадание в медитацию. Провалы в какие-то колодцы подземной блаженной темноты, сладостное оцепенение и разглядывание себя – изнутри: атласное дно закрытых глаз, с бегущими вбок снопами изумрудно-оранжевых искр.
Центральная колея детства – музыкальная школа при консерватории.
Что может быть страшнее и нереальнее экзамена по фортепиано? Дребезжание рук, ускользание клавиатуры, дактилоскопические следы на узких спинках черных клавиш от вспотевших пальцев… И оскорбительное забывание нот. Что вообще может сравниться по издевательству и униженности с твоим, непослушным тебе, телом?
Поджелудочная тоска, тошнота в суставах, обморочный заплыв глаз – так, как я боялась сцены, ее не боялся никто. Я выплеснула из себя в детстве и юности прибой этого горчичного ужаса, выдавила этот предсмертный, посмертный липкий холод из застывших пор. Мне уже ничего не страшно… Я видела все, я возвратилась из ада. Поэтому никогда не волнуюсь на своих литературных выступлениях.
Детские дружбы – штука хрупкая, возникают быстро, рассыпаются быстро… О Ташкенте мне еще предстоит написать, очень интересный был город в мое время, благословенный Юг, со всеми вытекающими подробностями быта, дружб, соседства, некоего южного вавилонства, смешения языков и рас. – Слишком широкая тема, а я человек деталей.
Итак, закончила специальную музыкальную школу при консерватории для одаренных детей. Такая элитная каторга, об этом тоже писала в «Уроках музыки», и напишу еще. Фортепиано, черт бы его побрал. Из школьных лет – осталась одна дружба, которая и сейчас со мной, в Израиле, живет под Хайфой, пиликает на скрипочке, преподает, уже бабушка. А вчера мы – восьмиклассницы – стояли у окна после «технического» экзамена, на втором этаже школы им. Успенского, смотрели, как падает снег и грели руки на батарее. Это было вчера.