Критика при ее резкости была во многом справедливой, но она не была проницательной. Байрон сделал первую и свою самую неудачную попытку создать по примеру других романтиков образ-маску: юноши-поэта, поэта-аристократа. Образ вырисовывался с использованием новейших романтических мотивов: в приверженности родовому замку («Прощание с Ньюстедом») было нечто от вальтерскоттовского средневековья, в пристрастии к воспоминаниям — от присущей Вордсворту мечтательной самопогруженности... В анакреонтических любовных стихах, героини которых скрываются за вымышленными именами Эммы, Каролины, угадывалось влияние Т. Мура.
Критик не захотел, однако, увидеть, что не во всех стихах властвует подражательность новым и древним авторам (Катуллу, Анакреону), не смог угадать подлинной силы дебютанта, который не печатал свои лучшие, наиболее сильные и искренние стихи, полагая, что подлинное чувство — не для чужих глаз. Именно поэтому за пределами первых сборников оставались стихи, обращенные к Мэри Чаворт («Отрывок», «Воспоминание») — отроческой любви поэта, навсегда оставшейся в его стихах как первое и самое искреннее чувство.
Тем самым месяцем — июнем 1807 г., когда увидели свет «Часы досуга», — помечено оставшееся за пределами сборника программное стихотворение этого времени, название которого непросто передать по-русски: «То romance». В переводе В. Брюсова достаточно точно — «К Музе вымысла».
Для романтика свойственно ощущать себя, по выражению В. Скотта, «последним менестрелем», по выражению Е. Баратынского — «последним поэтом». Он отвращает взор от реальности и ловит отблеск иной жизни, прекрасной, одухотворенной и отошедшей то ли в область преданий, то ли в область мечты. Это, собственно говоря, и есть ситуация романтического конфликта, под знаком которого действительность неприемлема, а идеал несбыточен.
Об этом как будто бы и байроновское стихотворение, но, как чисто у него, смысл сказанного несколько иной, не ортодоксально романтический. От романтика естественно было бы ожидать, что утраченное в реальности он попытается компенсировать фантазией, предпочитая подлинному — вымышленное, гнетущему опыту — «нас возвышающий обман». Прощание с Музой вымысла у Байрона звучит несколько необычно, ибо не кажется трагически вынужденным, скорее похоже на то, что поэт делает новый выбор.
Я чужд твоих очарований,
Я цепи юности разбил,
Страну волшебную мечтаний
На царство Истины сменил.
Вспоминается одна из многих оценок Байрона, которого он ставил очень высоко, сделанная Гете: «Лорд Байрон не в меру эмпиричен». Для Гете, завершавшего вторую часть «Фауста», где перспектива человеческой истории дается с высоты птичьего полета, в огромной исторической перспективе, не казался ли Байрон слишком сиюминутным, слишком поспешно откликающимся на происходящее эпиграммой, одой, сатирой?
Байрон же не мог и не хотел иначе. Он не хотел жить в поэзии за счет вымысла, придумывать чувства или события. Это могло бы восприниматься как недостаток творческого воображения для другого поэта, но не для Байрона, чье удивительное отличие состояло в том, что он сделал невозможное — прожил романтическую жизнь. другие воображали экзотические чудеса Востока, а Байрон совершил туда путешествие, все осмотрев пристальным взглядом политика. Другие бунтовали в воображении, а он сначала в своих парламентских выступлениях и стихах поддержал разрушителей станков — луддитов, восставшую Ирландию, а позже сам принял участие в заговоре итальянских карбонариев и в греческом восстании. Он видел себя в первую очередь политиком, деятелем общественным, во вторую — поэтом, хотя его поэзия и была его самым значительным общественным деянием.
Отсюда же и его скептическое отношение к романтизму и предпочтение, которое он всегда отдавал Поупу, поэту ясной, острой и часто обличительной мысли. Об этом предпочтении со всей ясностью он заявил в своей сатире «Английские барды и шотландские обозреватели». Помимо личных выпадов, в ней есть оценки проницательные, от которых Байрон не отступит, не принимая ни умильной детскости Вордсворта, ни затемненности смысла у Кольриджа... Не принимая по сути главного — роли поэта, какой она представлялась романтикам, для него поэт не маг, не балладник, не уединенный мечтатель, а оратор, лицо общественное.
Репутация Байрона-поэта и до сих пор не очень высока в самой Англии, где ему обычно предпочитают и Вордсворта, и Шелли, и Китса. Предпочтение это аргументируют тем, что яркость его личности, его огромное дарование более проявили себя в поступке, в жизни и меньше — в слове. Нередко говорят, что он мало чем обогатил стилистику английского стиха, не открыл в нем новой выразительности. И хотя признают, что он привил поэзии своего времени богатство разговорной речи, но более ценят это достоинство в сатирах и «Дон Жуане», где оно являет себя в форме речевого гротеска: столкновения поэтизмов с просторечной интонацией и фразой.
Менее оценено это достоинство в лирике поэта. Прямота и простота непринужденной речи удивительны, особенно в немногочисленных стихах зрелых лет. Слово как бы скользит по грани не придуманного речевого афоризма, впечатление от которого остается потому, что кажется — более кратко и лучше не скажешь. Непридуманность слова как следствие непридуманности переживания: таковы его стихи к Мэри Чаворт; послания к сводной сестре Августе Ли, близость с которой он особенно ясно ощутил тяжелейший момент жизни—в начале 1816 г., когда семейный разрыв, воспринятый светской чернью как повод для скандала, вынуждает его навсегда покинуть Англию; таковы же его последние любовные стихотворения к Терезе Гвиччиоли и пронзительное прощание с жизнью — «В день, когда мне исполнилось тридцать шесть лет».
Это последнее стихотворение уже многократно переведено на русский язык. Переводы продолжают накапливаться, но значение и сила этих строк таковы, что уровень обычной переводческой удачи в них кажется недостаточным. Стихотворение требует перевода, благодаря которому оно могло бы войти в русскую поэзию с такой же необратимостью, как «Из дневника в Кефалонии» в переводе А. Блока или «Стансы к Августе» в переводе Б. Пастернака. В них — искренность байроновского чувства в его необычайной речевой простоте, которую в России привыкли называть пушкинской.
Простота и искренность, которые подтверждают, что талант этого великого романтика не укладывался в рамки романтизма, тяготился ими, а его личность никак не согласуется с впечатлением односторонности, подсказанным в действительности не самим поэтом, а той односторонней интерпретацией его творчества, которая известна под именем «байронизма» и более относится не к автору, а к его герою.
1. Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 т — М.: Знание, 1981.
2. Байрон Д.Г. Собр. соч.: в 4 т – М.: Правда, 1981.
3. История зарубежной литературы XIX века: Учеб. Для вузов/ А.С. Дмитриев, Н.А. Соловьева, Е.А. Петрова и др.; Под ред. Н.А. Соловьевой. – 2-е изд., испр. и доп. – М.: Высшая школа; Издательский центр «Академия», 2000.
4. Жирмунский В.М. Пушкин и Байрон. – Л.: Наука, 1978.