Хлестаков. Прежде всего чиновников во главе с городничим смутил и испугал слишком легкомысленный вид «инкогнито», идущий вразрез с традиционными представлениями о ревизоре и в целом о ревизующих. Нарушение же традиции, как известно, особенно страшит и пугает.
Хлестаков с самого начала предстает ничтожным и никчемным человеком. Но об этом городничий позволит себе высказаться только в конце всей истории с мнимым ревизором, назвав его «свистулькой» и «вертопрахом». Пока же вместе с чиновниками он пытается отыскать значительность в Хлестакове, а в его словах и репликах глубокий смысл.
Что касается Хлестакова, то он не в состоянии понять, что совершается вокруг него. Впрочем, ему несказанно нравится, какой прием оказывают его персоне в уездном городе. Гостеприимство и услужливость жителей он воспринимает как местный обычай привечать заезжих гостей. И практически до конца верит, что предлагаемые ему в стенах градоначальникова дома деньги берет исключительно взаймы. Но когда все же Хлестаков догадывается, что его здесь принимают за кого-то другого (он считает, что за генерал-губернатора), то объясняет личный успех не случайностью, а своим петербургским костюмом и обхождением. При этом ему так хорошо ощущать себя не тем, кем он является в «настоящей» петербургской жизни, что Хлестаков не спешит оставить невольно занятое чужое место. И здесь в гоголевской комедии набирает заметную высоту драматического звучания мысль о положении человека в регламентированном обществе.
Обреченный пребывать в отведенной ему жестким бюрократическим механизмом «клеточке», «елистратишка» Хлестаков в своем воображении словно выпрыгивает из предложенных жизненных обстоятельств и стремглав несется вверх по социальной лестнице. И вот он, ничтожный чиновник, уже фельдмаршал!.. А то можно и по другому: из безвестных департаментских переписчиков сразу в писатели и оказаться «с Пушкиным на дружеской ноге»! Главное для Хлестакова в каждом их этих фантасмагорических превращений — обретение значимости, весомости.
Что же позволило Хлестакову вознестись над своей мелкой судьбой, освободиться, по словам Ю.М. Лотмана, «от самого себя»? Вранье! Именно вранье освобождает его от социальной скованности, жизненной ничтожности. Вранье дает Хлестакову реальную возможность выразить искреннее презрение своему «настоящему» социальному и человеческому положению: «А там уж чиновник для письма, этакая крыса, пером только — тр, тр...» — это герой, несомненно, говорит о себе, «петербургском». Получается, что оставив Петербург, он оставил в нем и свое ничтожество. Слушавшим же его с затаенным восторгом чиновникам хочется именно в неведомый петербургский «рай», где даже арбузы «в семьсот рублей», и едят суп, привезенный из Парижа, но главное, этот «рай» обещает то, что так восхитительно продемонстрировал завравшийся Хлестаков,а именно возможность сделаться заметным. Конечно, уездные чиновники не ровня петербургскому гостю, которого «сам государственный совет боится», однако можно сметь надеяться, например, Петру Ивановичу Бобчинскому, что государь когда-нибудь расслышит его ничтожное имя.
Бобчинский и Добчинский... Мы привыкли произносить эти имена рядом, как символ похожести,— и не без оснований. Бездельная, паразитическая жизнь, положение городских сплетников и шутов (которыми все помыкают и которые, однако, всем нужны) уподобили их друг другу, обкатали, как два снежных, кома одинаковой величины. «Они оба низенькие, коротенькие... чрезвычайно похожи друг на друга». Их художественная функция состояла в том, чтобы быть похожими. Похожими, но не тождественными.
При характеристике Бобчинского и Добчинского проявилась вся тонкость типологического мастерства Гоголя. У каждого из них — свой характер. Начать хотя бы с того, что Бобчинский проворнее Добчинского; последний же, несколько серьезнее и солиднее. Он сплетничает с достоинством, как будто совершает важное дело, и, как говорит Анна Андреевна, «до тех пор, пока не войдет в комнату, ничего не расскажет». И еще один штрих: исполнив свою миссию, Добчинский просит отпустить его за последними новостями («...побегу теперь поскорее посмотреть, как там он обозревает»), и Анна Андреевна соглашается: «Ступайте, ступайте, я не держу вас». Она отпускает его, как на государственную службу или как на подвиг... Вот почему, несмотря на то, что рассказать о прибытии ревизора удалось Бобчинскому, Городничий берет с собой к Хлестакову Добчинского (все-таки приличнее и солиднее!), а первому остается лишь бежать «петушком» за дрожками.
Петр Иванович Бобчинский неотделим от Петра Ивановича Добчинского. Они совместно делают «наблюдения», совместно переживают радость «открытия». Однако в их характерах заложено тончайшее несходство, которое, в свою очередь, порождает между друзьями соперничество, противоречия, вызывает «самодвижение'» внутри этого своеобразного симбиоза. А если вспомнить ту нервную, лихорадочную обстановку, которая предшествовала встрече с Хлестаковым в трактире и которая заставляла обоих друзей спешить, напрягать все силы, чтобы неупустить славу открытия,— то становится ясным, что их соперничество сыграло не последнюю роль в роковом самообмане города.
2. Сущность «немой сцены»
Нахлынувшие на чиновников грезы о Петербурге и всеобщая зачарованность «именитым гостем» вмиг рассеиваются после известия, потрясшего всех и особенно городничего, уже видевшего себя петербургским вельможей, о произошедшей ошибке. Подобно грому прозвучали слова почтмейстера: «Удивительное дело, господа! Чиновник, которого мы приняли за ревизора, был не ревизор». Однако настоящий гром обрушился на головы присутствующих в доме градоначальника в момент появления жандарма, сообщившего о приезде настоящего ревизора. Причем он предстал перед ними как будто страшный призрак, ибо все мертвеют при его появлении.
Сама фигура жандарма в финале пьесы далеко не случайна. По мысли Гоголя (об этом речь шла в черновой редакции «Театрального разъезда»), немая сцена выражает идею закона, при наступлении которого «все побледнело и потряслось». И в окончательном тексте «Театрального разъезда» «второй любитель искусств», наиболее близкий автору по своим взглядам, говорит, что развязка должна напомнить о законе, о защите правительством справедливости. Здесь Гоголь был вполне искренним. Однако, — отмечает И. Винницкий, — «мысль о торжестве законности в «Ревизоре» давалась как намек, как идея должного и желаемого, но не реального и осуществленного»
В немой сцене действующие лица поражены единым чувством страха, обрушившегося на них с известием о прибытии настоящего ревизора. Но, исходя из «Развязки «Ревизора», тот в конечном итоге выступает у Гоголя не воплощением государственной законности, а как некая надмирная сила, величие которой заставляет все живое окаменеть. Поэтому на физиономиях и в позах каждого персонажа лежит печать особого — высшего — страха, а «живая картина» всеобщего окаменения вызывает ассоциацию со Страшным судом, «переживаемым, по замечанию С. Шульца, совсем по средневековому, — в миг здешней, земной жизни — заочно, но в священном ужасе от вдруг наступившего сопряжения времен, сопряжения своего «здесь» и своего «там».[3]
Вместе с тем с появлением настоящего ревизора каждый из персонажей оказывается лицом к лицу и со своей совестью, являющей им их истинный облик. Таким образом, по мысли автора, личная совесть становится ревизором жизни человека. Из всего вышесказанного отчетливо видно, что комедия «Ревизор» переходит в плоскость морально-религиозных размышлений ее творца, которые начнут с течением времени занимать все большее место в сознании Гоголя.
Немая сцена вызвала в литературе о Гоголе самые разнообразные суждения. Белинский, не входя в подробный разбор сцены, подчеркнул ее органичность для общего замысла: она «превосходно замыкает собою целость пьесы».
В академическом литературоведении акцент делался на политическом подтексте немой сцены. Для Н. Котляревского, например, это «апология правительственной бдительной власти». «Унтер, который заставляет начальника города и всех высших чиновников окаменеть и превратиться в истуканов,— наглядный показатель благомыслия автора».
По мнению В. Гиппиуса, немая сцена также выражает идею власти и закона, но своеобразно трактованную: «Реалистически-типизированным образам местных властей... он [Гоголь] противопоставил голую абстрактную идею власти, невольно приводившую к еще большему обобщению, к идее возмездия».
A. Воронений, опираясь на выводы Андрея Белого (в книге «Мастерство Гоголя») о постепенном «умерщвлении жеста» гоголевских героев, считает немую сцену символическим выражением этого умерщвления: «Произошло всё это потому, что живые люди «Вечеров», веселые парубки, дивчины... уступили место манекенам и марионеткам, «живым трупам».
По мнению М. Храпченко, появление жандарма и немая сцена представляют собою «внешнюю развязку». «Подлинная развязка комедии заключена в монологе городничего, в его гневных высказываниях по своему адресу, по адресу щелкоперов, бумагомарателей, в его саркастических словах: «Чему смеетесь? над собою смеетесь!..»
B. Ермилов, напротив, убежден в органичности финала комедии. «Психологическая» причина остолбенения действующих лиц в финале комедии понятна: пережив столько волнений и хлопот, надо все опять начинать сначала, а ведь новый ревизор как раз и может оказаться особоуполномоченным лицом; и наверняка ему станет известна скандальная история со лжеревизором. Но не в этом, конечно, значение изумительного финала. Перед нами парад высеченной подлости и пошлости, застывшей в изумлении перед потрясшей ее самое бездной собственной глупости».