Смекни!
smekni.com

Опыт сравнительного анализа приема подтекста в языке и литературе (стр. 4 из 7)

"Турбину толстый, золотой, с теплыми руками, сделал чудодейственный укол в здоровую руку, и через несколько минут серые фигуры перестали безобразничать" (М. Булгаков. "Белая гвардия") [13, с.23-30].

Употребление синтаксических единиц в несвойственной им позиции предполагает нарушение их функциональных возможностей и позволяет концептуально выделить данную единицу. Например:

"Отец мой был похож на ворона" (начало рассказа И. Бунина "Ворон").

Указывать на существование скрытых смыслов могут специальные графические знаки: пунктуационные, курсив, разрядка и т.п., которые сами по себе имеют достаточно абстрактное значение, но могут служить знаком присутствия в тексте скрытой информации.

Пунктуационная система художественного текста включает в себя как регламентированные действующими правилами, так и нерегламентированные знаки препинания, в число последних входят знаки-штампы, используемые рядом авторов для выражения типовой скрытой информации, и собственно авторские знаки, употребляемые в данной функции только одним автором и его младшими последователями и подражателями. Нерегламентированная пунктуация является знаком существования разных видов скрытой информации (фактуальной, модально-концептуальной, эмоционально-экспрессивной), причем различные виды информации представлены обычно в нерасчлененном виде:

"Он пошел по двору, опять остановился, поднял голову: уходящая все глубже и глубже ввысь звездность и там какая-то страшная черно-синяя темнота, провалы куда-то… и спокойствие, молчание, непонятная великая пустыня, безжизненная и бесцельная красота мира…безмолвная, вечная религиозность ночи… и он один, лицом к лицу со всем этим, в бездне между небом и землей…" (И. Бунин. "Зойка и Валерия").

В данном отрывке многоточие передает как высокую эмоциональность повествования, так и концептуальную важность отделяемых многоточием элементов текста.

Нерегламентированная пунктуация не может сама, вне словесного контекста, выражать скрытую информацию, но лишь указывает на ее присутствие. Вербализация такой скрытой информации всегда имеет налет субъективности, хотя и не беспредельной: возможные границы скрытых смыслов очерчены смысловыми возможностями художественного текста.

Нерегламентированные знаки препинания, а также другие графические средства текста, среди прочих средств представления скрытых смыслов, делаются своей принципиальной семантической производностью: выражаемые ими смыслы всегда обусловлены конкретным содержанием тех языковых единиц, в которых или с которыми они употреблены, тогда как другие видоизмененные образования обладают значительно большей самостоятельностью [13, с.17-34].

Глава II. Подтекст как художественный прием в литературе (на примере произведений Шекспира, Гете, Стерна, Хлебникова, Хемингуэя, Метерлинка, Чехова, Толстого, Нарбиковой, Сосэки, Кавабата)

Хотя отдельные приемы, родственные подтексту, отмечены уже у писателей XVIII в. (И.В. Гете в "Страданиях молодого Вертера", Стерн в "Сентиментальном путешествии"), как сложившаяся поэтика подтекст входит в литературу лишь столетием позже [37, с.210]. Он особенно характерен для психологической прозы, литературы конца XIX - начала XX вв., например, поэзии символизма (как средство создания индивидуальных поэтических мифов) и постсимволизма ("воображаемая филология" Хлебникова) [17, с.480].

Крупнейшим мастером подтекста, придавшим ему философское обоснование, был Э. Хемингуэй, которому принадлежит сопоставление настоящей прозы с айсбергом: на поверхности видна лишь одна восьмая общего объёма, тогда как скрытая часть содержит все основные смыслы повествования, передающего прежде всего сознание невозможности завершенной, исчерпывающей интерпретации человеческих отношений в современном мире [37, с.210].

В драматургии, в практике театра подтекст был первоначально осмыслен М. Метерлинком (под названием "второй диалог" в кн. "Сокровище смиренных", 1896), затем в системе К.С. Станиславского (в постановках МХАТ пьес Чехова). Актером подтекст раскрывается с помощью интонации, паузы мимики, жеста [17, с.480]. Е.В. Вахтангов так объяснял актерам значение слова подтекст: "Если кто-нибудь спрашивает у вас, который час, он этот вопрос может задавать при различных обстоятельствах с различными интонациями. Тот, который спрашивает, может быть, не хочет … знать, который час, но он хочет, например, дать вам понять, что вы слишком засиделись и что уже поздно. Или, напротив, вы ждете доктора, и каждая минута… дорога… необходимо искать подтекст каждой фразы" (Беседы… 1940, 140) [37, с.210].

По замечанию Вс.Э. Мейерхольда, и у русского, и у бельгийского драматурга "есть герой, невидимый на сцене, но он ощущается всякий раз, когда занавес опускается". Содержание рассказанной истории не в ней самой, а в тех лейтмотивах, которые возникают из подтекста, проступая за деталями, необязательными по внешней логике действия (карта Африки в последней сцене "Дядя Вани", звук от падения оборвавшейся бадьи в "Вишневом саде"), или за символикой, также впрямую не соотносящейся с воссоздаваемым событием (шум моря в драме Метерлинка "Слепые"). Внутреннее, лишь намеком обозначенное содержание картины становится ее истинным содержанием, угадываемым интуитивно, так что оставлено пространство для активности восприятия, выстраивающего собственную версию и самостоятельную мотивацию случившегося [37, с.210].

В японской литературе конца XIX - начала XX вв. с подтекстом связано творчество Нацумэ Сосэки и Ясунари Кавабата. Незавершенность, неопределенность, намек в японском искусстве - своего рода художественная мера. Завершенность, всякого рода конечность, ясность противоречат дао, которое "туманно и неопределенно". Поэтика традиционного искусства подчинена задаче дать почувствовать незримое. Поэтому приему ёдзё - намеку - отводится главное место как формообразующему началу. Сознание ориентировано на то, что скрыто за видимыми вещами. Мысль стремится проникнуть в абсолютную реальность Небытия, в то, что за словами. Недосказанность оставляет простор воображению, которое позволяет постигать невидимое, "красоту Небытия". Как говорит Судзуки: "Вам не нужно сочинять огромную поэму из сотни строк, чтобы дать выход чувству, которое появляется, когда заглядываешь в бездну. Когда же чувства достигают высшей точки, мы замолкаем… И семнадцати слогов бывает много. Дзенский художник двумя-тремя словами или двумя-тремя ударами кисти способен высказать свои чувства. Если он выразит их слишком полно, не останется места для намека, а в намеке - вся тайна японского искусства" [11, с.54-265].

Обычно в большой романной форме возникает целая последовательность фрагментов, которые соединены повтором разных семантических составляющих одной ситуации или идеи. Иными словами, происходит так называемая иррадиация подтекста: восстановленная между определенными сегментами внутренняя связь активизирует скрытые связи между другими сегментами в тексте.

Так, в романе Л.Н. Толстого "Анна Каренина" первое и последнее появление Анны связано с железной дорогой и поездом: в начале романа она слышит о раздавленном поездом мужике, в конце - сама бросается под поезд. Гибель железнодорожного сторожа кажется самой героине дурным предзнаменованием, и по мере движения текста романа вперед оно начинает сбываться. Но "дурное предзнаменование" задается в романе и другими способами. Первое объяснение Вронского и Анны происходит также на железной дороге. Оно показано на фоне сильнейшей метели, которая в описании Толстого передает не только вихреобразное состояние природной стихии, но и внутреннюю борьбу героини с наполнившей ее страстью. Как только Вронский говорит Анне о своей любви, в это самое время, "как бы одолев препятствия, ветер посыпал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза". И в это самое время Толстой пишет о внутреннем состоянии Анны: "Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь". Соединяя в этой характеристике слова "ужас" и "прекрасен" и создавая парадоксальное соединение противоположных смыслов, Толстой уже при самой завязке чувства героев предопределяет его развязку - о ней же "плачевно и мрачно" объявляет и паровозный гудок, отправляющий поезд в Петербург. Обращаясь ретроспективно к началу романа, вспоминаем, что и ранее слова "ужас", "ужасный" уже звучали на железной дороге (при виде раздавленного сторожа) как из уст Облонского ("Ах, какой ужас! Ах, Анна, если бы ты видела! Ах, какой ужас!" - приговаривал он), так и неизвестного ("Вот смерть-то ужасная! - сказал какой-то господин, проходя мимо. - Говорят, на два куска").

Целиком же оксюморонный смысл 'прекрасный ужас' дублируется затем при описании первой близости Анны и Вронского ("То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия, - это желание было удовлетворено"), в котором соединяются слова "ужасная" и "обворожительная" по отношению к мечте. Но эти два смысла воспринимаются героями не только в соприкосновении, но и разъятыми "на куски" (подобно телу мужика, разрезанному "на куски" поездом): "Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. Стыд пред духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством". Завершается сцена любви снова, третий раз совмещением несовместимого - счастья и ужаса: "Какое счастье! - с отвращением и ужасом сказала она, и ужас невольно сообщился ему. - Ради бога, ни слова, ни слова больше".