Авторская дидактика выражается и в соположении рассказов, входящих в цикл. Не случайно по контрасту с первой частью, которую целиком заняли браконьеры из посёлка Чуш, зверствующие на родной реке, во второй части книги на центральное место вышел Акимка, который духовно сращен с природой-матушкой. Его образ дается в параллели с «красногубым северным цветком», причем аналогия проводится через тщательную изобразительную конкретизацию: «Вместо листьев у цветка были крылышки, тоже мохнатый, точно куржаком охваченный, стебелек подпирал чашечку цветка, в чашечке мерцала тоненькая, прозрачная ледышка». (Видно, не шибко сладким было детство у этих северных цинготных Акимок, да всё равно – детство.) И рядом с Акимом появляются и другие персонажи, что, как могут, пекутся о родной земле, сострадают её бедам. А начинается вторая часть рассказом «Уха на Боганиде», где рисуется своего рода нравственная утопия. Боганида – это крохотный рыбацкий посёлок, «с десяток кособоких, до зольной плоти выветренных избушек», а вот между его обитателями: изувеченным войной приемщиком рыбы Кирягой-деревягой, бабами-резальщицами, детишками – существует какая-то особая добрая приязнь, прикрываемая грубоватым юмором или вроде бы сердитой воркотней. Апофеозом же этой утопической этологии становится ритуал – с первого бригадного улова «кормить всех ребят без разбору рыбацкой ухой». Автор обстоятельно, смакуя каждую подробность, описывает, как встречают боганидские ребятишки лодки с грузом, как помогают рыбакам, и те их не то что не прогоняют, а «даже самые лютые, нелюдимые мужики на боганидском миру проникались благодушием, милостивым настроением, возвышающим их в собственных глазах», как совершается процесс приготовления ухи. И, наконец, «венец всех дневных свершений и забот – вечерняя трапеза, святая, благостная», когда за общим артельным столом рядом с чужими отцами сидят чужие дети и согласно, дружно едят уху из общего котла. Эта картина есть зримое воплощение авторского идеала – единения людей, разумно живущих в сообществе, в ладу с природой и между с собой.
Наконец, дидактический пафос в «Царь-рыбе» выражается непосредственно – через лирические медитации Автора, выступающего в роли героя-повествователя. Так, в рассказе «Капля», который стоит в начале цикла, большая лирическая медитация начинается с такого поэтического наблюдения:
«На заостренном конце продолговатого ивового листа набухла, созрела продолговатая капля и, тяжелой силой налитая, замерзла, боясь обрушить мир своим падением. И я замерз <…> «Не падай! Не падай!» - заклинал я, просил, молил, кожей и сердцем внимая покою, скрытому в себе и в мире».
И вид этой капли, замерзшей на кончике ивового листа, вызывает целый поток переживаний Автора – мысли о хрупкости и трепетности самой жизни, тревогу за судьбы наших детей, которые рано или поздно «останутся одни, сами с собой и с этим прекраснейшим и грозным миром», и душа его «наполнила всё вокруг беспокойством, недоверием, ожиданием беды».
Именно в лирических медитациях Автора, в его взволнованных переживаниях то, что происходит здесь и сейчас, в социальной и бытовой сферах, переводится в масштабы вечности, соотносится с великими и суровыми законами бытия, окрашиваясь в экзистенциальные тона.
Однако, в принципе, дидактизм в исскустве выступает наружу, как правило, тогда, когда художественная реальность, воссозданная автором, не обладает энергией саморазвития. А это значит, что «всеобщая связь явлений» ещё не видна. На таких фазах литературного процесса оказывается востребованной форма цикла, ибо в ней удается запечатлеть мозаику жизни, а вот скрепить её в единую картину мира можно только архитектонически: посредством монтажа, при помощи весьма условных – риторических или чисто фабульных приемов (не случайно в ряде последующих изданий «Царь-рыбы» Астафьев переставлял местами рассказы, а некоторые даже исключал). Всё это свидетельствует о гипотетичности концепции произведения и об умозрительности предлагаемых автором рецептов.
Сам писатель рассказывал, с каким трудом у него «выстраивалась» «Царь-рыба»:
«Не знаю, что тому причиной, может быть, стихия материала, которого так много скопилось в душе и памяти, что я чувствовал себя буквально им задавленным и напряженно искал форму произведения, которая вместила бы в себя как можно больше содержания, то есть поглотила бы хоть часть материала и тех мук, что происходили в душе. Причем всё это делалось в процессе работы над книгой, так сказать, на ходу, и поэтому делалось с большим трудом».
В этих поисках формы, которая бы соединяла всю мозаику рассказов в единое целое, выражали себя муки мысли, пытающей мир, старающейся постигнуть справедливый закон жизни человека на земле. Не случайно на последних страницах «Царь-рыбы» Автор обращается за помощью к вековой мудрости, запечатленной в Священной книге человечества: «Всему свой час, и время всякому делу под небесами. Время родится и время умирать.<…> Время войне и время миру». Но эти уравновешивающие всё и вся афоризмы Екклезиаста тоже не утешают, и кончается «Царь-рыба» трагическим вопросом Автора: «Так что же я ищу, отчего я мучаюсь, почему, зачем? – нет мне ответа».
2. Язык и стиль произведения
Как закономерна бытовая речь в рассказах о людях или сценах охоты и рыбалки, пробуждающих и азарт и страсть, так закономерна здесь и величавость и торжественность «слова автора», в меру насыщенного старославянизмами и ультрасовременными сочетаниями. Это две лексические грани одного образа. Они свидетельствуют, что автор не чужд народных представлений об отношении к природе. Пейзаж сам по себе, независимый от героя, словно бы и не существует в повествовании, он всегда как открытое сердце человека, жадно впитывающее в себя всё, что дает ему тайга, поле, река, озеро, небо…
«На речке появился туман. Его подхватывало токами воздуха, тащило над водой, рвало о подмытые дерева, свертывало в валки, катило над короткими плесами, опятнанными кругляшками пены».
По ассоциативным связям, запрятанным в глубине нашей памяти, представляем эту речку, но лирическому герою этого мало, он жаждет передать нам и то, как речка, покрытая туманом, преобразилась в его душе: «Нет, нельзя, пожалуй, назвать туманом легкие, кисеей колышущие полосы. Это облегченное дыхание земли после парного дня, освобождение от давящей духоты, успокоение прохладой всего живого».
Жаждой проникновения в тайную работу природы, изменяющей мир, сменяется буря чувств, вызванная одной единственной каплей, готовой к падению:
«В глуби лесов угадывалось чье-то тайное дыхание, мягкие шаги. И в небе чудилось осмысленное, но тоже тайное движение облаков, а может быть, иных миров иль «ангелов крыла»?! В такой райской тишине и в ангелов поверишь, и в вечное блаженство, и в истлевание зла, и в воскресение вечной доброты».
Это так закономерно для писателя, говорящего тут о бесконечности мироздания и прочности жизни. Это было закономерно и для всей русской литературы, которая искони думала о капле, образующей океаны, и о человеке, содержащем в себе весь мир, о жизни и смерти в тесном сопряжении с вечностью природы, о человеческом в самом разумном человеке.
Критических замечаний о языке «Царь-рыбы» сделано немало, и они появляются и до сих пор. Предела совершенству, как известно, нет; и сам писатель, понимая это прекрасно, возвращается к произведению, шлифует его стиль и язык. Но многие замечания, к сожалению, чаще всего решительно игнорируют специфику астафьевского языка, идущего все-таки из народных глубин, а отнюдь не изобретенного им. Это хорошо чувствовал читатель, инженер по профессии, писавший Астафьеву: «Язык этой вещи своеобразен, смел, иногда кажется, что слишком смел. Но я убежден, что это только кажется на первый взгляд. На самом же деле эта смелость словотворчества нужна Астафьеву, без неё не было бы и его. Нужна она и нам, читателям. Ведь стоит только представить, что было бы с языком Астафьева, если исключить эту смелость обращения со словом, эту яркость – какие тогда возникли бы потери?! Нет, яркость астафьевского слова – это призвание, его манера, кстати, манера тоже традиционная, хотя и вечно новая, а для нас – это большое истинное наслаждение…».
Именно: традиционная и вечно новая, потому что все писатели от Пушкина до Твардовского припадали к народным истокам и создавали нечто свое, неповторимое по звучности и красоте. Если исключить из астафьевского текста все необычные и необщепринятые обороты речи и слова, и этот текст поблекнет, перестанет существовать.
3. Образ автора
Образ автора объединяет все главы произведения. Есть главы отданные только ему, где все от первого лица, и мы постигаем характер героя, его мировосприятие, его философию, нередко выраженную с публицистическим пафосом, что вызывало недоумения и нарекания: дескать, автор хорош, когда он изображает, и плох, когда рассуждает. В самом образе, высказываются оппоненты, должно содержаться «рассуждение» автора: так поступают верные традициям жанра писатели. Тем не менее, нельзя им не возразить: нет числа и примерам вторжения «рассуждающего» автора в объективированную и достаточно отчужденную ткань романа. В. Астафьев продолжил традицию русского романа и даже усилил присутствие автора в произведении. Усилие такого рода по-новому эмоционально окрасило содержание романа, определило его стилеобразующую основу. «Слово автора» приобрело в произведении главенствующую роль.
Прежде всего, перед нами возникает образ искреннего и открытого человека, который рассматривает современный мир сквозь призму прошедшей мировой войны. Стоит прислушаться к тому, как он оценивает повседневный, как бы частный случай – обыденный разбой, учиняемый барыгами-охотниками на реке Сым. Не одних барыг, «шыкалов» касается истребление птиц и зверья, оно проанализировано писателем как принцип человеческого взаимоотношения с природой: