Но в средневековой эмоциональности усматривается не только повышенная интенсивность, но и крайняя быстрота смены состояний. Причем переходы происходят между полярными эмоциями: от восхищения к гневу, от подавленности к эйфории, от неуверенности к самодовольству. Обратимся опять к свидетельству И. Хейзинги. «Когда мир был на пять веков моложе, — пишет он, — все жизненные происшествия облекались в формы, очерченные куда более резко, чем в наше время. Страдания и радость, злосчастье и удача различались гораздо более ощутимо; человеческие переживания сохраняли ту степень полноты и непосредственности, с которой и поныне воспринимает горе и радость душа ребенка...
...Из-за постоянных контрастов, пестроты форм всего, что затрагивало ум и чувства, каждодневная жизнь возбуждала и разжигала страсти, проявлявшиеся то в неожиданных взрывах грубой необузданности и зверской жестокости, то в порывах душевной отзывчивости, в переменчивой атмосфере которых протекала жизнь средневекового города» [9, 7].
Указанную особенность психики историки ментальностей называют поляризованностью эмоциональной сферы.
Элементом средневековой чувствительности была нерасчлененность интеллектуальной и эмоциональной сфер. Под этим понимается такое состояние мыслительной деятельности, когда знание аффективно окрашено. Всепроникающая эмоциональность обволакивала в средневековом сознании самые абстрактные понятия. Отделить объективные признаки чего-то отличного отношения к нему было трудно. «Люди этого времени в их способах аргументировать не испытывали потребности в строгой точности... освобождаясь от нее под владычеством неистовых страстей» [9,187].
Средневековый человек, как его рисуют исторические источники, предстает перед нами чрезвычайно чувствительным. Слезы, рыдания, заламывания рук, обмороки часты как у женщин, так и у мужчин. Средневековый человек любил яркие, контрастирующие цвета, его притягивали драматические, часто кровавые зрелища. «Жестокое возбуждение и грубое участие, вызываемое зрелищем эшафота, были важной составной частью духовной пищи народа» [9,9]. Эту черту можно назвать сверхчувствительностью (гиперсеизитивностью).
Еще один факт, на который обратил внимание историк ментальностей, состоит в том, что наиболее аффективные виды восприятия — слух, осязание, обоняние — представлены в познании средневековья шире, чем в современном. Чувственная опора интеллектуальной деятельности наших дней — зрение. В средние же века люди в основном слушают, а не читают. Медики определяют болезнь по звуку и запаху. Музыка оказывает на людей глубочайшее впечатление.
На первый взгляд, И. Хейзинга трактует соотношение перцептивных модальностей в средние века иначе. «Основная особенность культуры позднего средневековья — ее чрезмерно визуальный характер. С этим тесно связано атрофирование. мышления. Мыслят исключительно в зрительных представлениях. Все, что хотят выразить, вкладывают в зрительный браз. Полностью лишенные мысли аллегорические театральные сцены, так же как и поэзия, могли казаться терпимыми именно потому, что удовлетворение приносило только то, что было зримо» [9, 318].
Но пишут И. Хейзинга и Л. Февр все-таки о разных вещах. И. Хейзинга — о позднем увядающем средневековье, о разложении его ученой культуры в бесконечных навязчивых визуализациях (и, с другой стороны, об экстатической власти музыки над тем миром). Историки же «Анналов» претендуют на обобщение перцептивного опыта средневековья в эпохальный тип восприятия. И хотя в культурной иерархии восприятий места разных перцептивных модальностей по периодам, странам, социальным слоям, разумеется, меняются, прикидка Февра в целом остается верной: средневековье в сравнении с нашим веком — визуально отсталая эпоха. Но речь идет, разумеется, о символических средствах выражения, а не об остроте зрения!
В сфере групповых отношений характерной особенностью средневековой личности был конформизм по отношению к своим и социальная агрессивность по отношению к чужим. Средневековую личность можно назвать корпоративной. Она вращалась в своей среде и принадлежала к своей касте (сословию, фамилии, общине, гильдии, цеху). Поэтому, как считают историк культуры «в средние века обе стороны самосознания — по отношению к внешнему миру и своему внутреннему «Я» — как бы дремали под одним общим покрывалом. Последнее было соткано из бессознательных верований, наивных воззрений и предрассудков, весь мир с историей представляется сквозь это покрывало в своеобразной окраске, я человек познавал себя только по кастовым особенностам или по признакам, различающим народ, партию, корпорацию, семью, — другими словами, понятие личности связывалось всегда с какой-нибудь общей формой» (1,157].
Сходным образом высказывается А.Я. Гуревич: «Средневековье имеет ясную идею человеческой личности, ответственной перед Богом и обладающей метафизическим неуничтожаемым ядром — душою, но не признает индивидуальности. Установка на всеобщность, типичность, на универсалии, на деконкретизацию противоречила формированию четкого понятия индивида» [2, 278].
Но советский историк писал о понятии (культурной категории) «личность». Корпоративная личность средневековья, как и политический человек античности, и люди родо-племенной архаики, — это один из типов поведений, хотя и преобладающий. Он хорошо отражен в социальных нормах эпохи, является ее эмблемой. Воспитание, социальная память, традиция воспроизводят и передают именно этот тип. Другие человеческие образы затушевываются и даже стираются. Но они, разумеется, есть. Любое общество знает не только безличных статистов, но и творцов с широким кругозором и неординарным поведением. Своей репутацией средневековый человек во многом обязан своеобразному складу учености, которая охотно обобщала и универсализировала, но мало интересовалась индивидуальными чертами человека и потому «опускала» их.
Редкий медиевист не отметит, насколько жизнь средневекового человека окрашена страхом. «Чувство неуверенности — вот что влияло на умы и души людей средневековья и определяло их поведение. Неуверенность в материальной обеспеченности и неуверенность духовная; церковь видела спасение от этой неуверенности, как было показано, лишь в одном: в солидарности членов каждой общественной группы, в предотвращении разрыва связей внутри этих групп вследствие возвышения или падения того или иного из них. Эта лежавшая в основе всего неуверенность в конечном счете была неуверенностью в будущей жизни, блаженство в которой никому не было обещано наверняка и не гарантировалось в полной мере ни добрыми делами, ни благоразумным поведением. Творимые дьяволом опасности погибели казались столь многочисленными, а шансы на спасение столь ничтожными, что страх неизбежно преобладал над надеждой... Итак, ментальность, эмоции, поведение формировались в первую очередь в связи с потребностью в самоуспокоении» [5, с. 302].
Но средневековый страх, как и остальные феномены ментальности тех веков, многосложен. И это потому, что в жизни была не только пугающая изменчивость, но и незыблемый порядок. Вряд ли какая другая эпоха имела столь хорошо разработанную иерархию небесных и земных сил. Над этим трудились отцы церкви и теологи, королевские министры и правоведы. Средневековье известно не только необузданными страстями, но также ученой схоластикой и юридической казуистикой. Человек того времени видел в Боге творца незыблемого порядка, в котором ему, человеку, отводилось незыблемое место.
Религиозный «страх господень» — синоним совести, а светское бесстрашие воспринимается как отсутствие морали и даже как богоборчество и демонизм. Священное содрогание перед тайной божественного могущества совсем не похоже на страхи перед демонами, наоборот, оно в родстве с уверенностью в неотвратимости воздаяния и спокойствием, граничащим с фатализмом («Все в руке божьей»).
Страшную зыбкость мира питают скорее миф и магия — такие же столпы средневекового мировосприятия, как и христианская вера. Ведь средние века, по Соловьеву, — это компромисс между христианством и язычеством. Иначе говоря, компромисс (но и противоборство) между книжно-ученым и народным, серьезным и карнавальным.
Заключение
В сочинении Хёйзинги можно встретить противоречащие сказанному сейчас или по видимости противоречащие суждения,— коль скоро есть такая логика, которую схватывает сознание историка, а Хёйзинга относится к числу тех историков, у которых выявляемое и осмысляемое сознательно (как методологический принцип и исторический тезис) несравненно уже того, что достигается или «творится» в их книгах. В «Науке истории» Хёйзинги (1937) можно прочитать: «Ни историческому, ни философскому мышлению не ведомо, «сегодня». История всегда ставит вопрос так: для чего, куда? Это—наука, в особой степени ориентирующаяся на финальность»[2,39]. Надо полагать, что в этих словах многое остается благим пожеланием, что-то диктуется желанием отмежеваться от ложно понятой «актуальности». Что же касается рассмотрения исторических событий, то независимо от того, насколько такой взгляд верен, «Осень Средневековья» дает пример работы, совершенно не озабоченной ничем «актуальным», между тем как ее скрытой темой является «финальность» в смысле завершения истории вообще.