Смекни!
smekni.com

Трилогия И.А. Гончарова: "Обыкновенная история", "Обломов", "Обрыв" (стр. 7 из 8)

Вера самозабвенно отдается любовной страсти, рвущей оковы разума и религиозной морали. Спасение от этой «гибельной» страсти она находит в «старой правде» бабушки, мудрой правде старых сердечных связей. За величественной фигурой бабушки Гончарову виделся символический образ самой России.

Гончаров очень болезненно реагировал на непонимание, нечуткость, односторонность многих оценок и толкований его творчества, в особенности романа «Обрыв», в современной ему критике.

Одной из таких предвзятых критических догм было утверждение о так называемой безыдеальности гончаровских романических концепций, самоцельной объективности его творчества. В наиболее резкой форме это мнение было выражено Ап. Григорьевым, писавшим, что дарование Гончарова есть «чисто внешнее дарование без глубокого содержания, без стремления к идеалу». Но вот любопытное свидетельство русского пропагандиста натурализма П. Д. Боборыкина о его беседах с Гончаровым летом 1880 года. Боборыкин вспоминает о «вспышках раздражения» Гончарова «всегда почти против французского натурализма, романов Золя и его школы. Гончаров не отрицал в них таланта; но и не мог беспристрастно оценить то, что они внесли с собою в дело художественного изображения современной жизни. Тут чувствовалась, быть может, и особенная подкладка, но протест против крайностей натурализма вскипал в нем, вероятно, и помимо всякого личного чувства, как в писателе старых традиций, проникнутом большой целомудренностью художнического чувства».

«Объективность» Гончарова, конечно, не имела ничего общего с будто бы «научным» объективизмом натуралистического «экспериментального романа» (под «личным чувством» Боборыкин, по-видимому, и разумеет раздраженный отклик Гончарова на попытки истолковать его творчество в этом, «объективистском» смысле).

Объективность образов Гончарова была особого, эстетического — о есть идеального — свойства. И отрицание, критицизм имели у Гончарова тот же эстетический характер. Его отталкивало «безобразное» в эстетическом смысле — односторонность, резкость, разорванность, незаконченность, «надрыв». Этим может быть объяснено и его отношение к современности. В одном из писем 1876 года Достоевский рассказал о своей встрече с Гончаровым: «Я на днях встретил Гончарова, и на мой искренний вопрос: понимает ли он все в текущей действительности, или кое-что уже перестал понимать» — он мне прямо ответил, что многое «перестал понимать». Конечно, я про себя знаю, что этот большой ум не только понимает, но и учителей научит, но в том известном смысле, в котором я спрашивал (и что он понял с 1/4 слова), он, разумеется, — не то что не понимает, а не хочет понимать, „Мне дороги мои идеалы и то, что я так излюбил в жизни, — прибавил он, — я и хочу с этим провести те немного лет, которые мне остались, а штудировать этих (он указал мне на проходившую толпу на Невском проспекте) мне обременительно, потому что на них пойдет мое дорогое время...»

Достоевский очень точно уловил особенность идеалов Гончарова — особенность, отличающую Гончарова и от него самого, Достоевского, и от Толстого, — их эстетический, оберегаемый от вторжения «текущей действительности» характер, обращенность к внутренней, нравственно-психологической, сердечной стороне человеческого бытия. Эти «излюбленные» идеалы Гончаров вынес из сороковых годов, и их, так сказать, «корректировку» в зависимости от быстро меняющейся современности он считал для себя излишней.

В этом же письме Достоевский, с поразительной проницательностью современного романиста, замечал: «...я вывел неотразимое заключение, что писатель — художественный, кроме поэмы (то есть общей поэтической, идеальной концепции своего произведения), должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим — граф Лев Толстой, которого я высоко ценю как романиста <...> хотя и очень иногда растянут в изучении подробностей, но, однако, дал такие удивительные этюды, которые, не было бы его, так бы и остались совсем неизвестными миру. Вот почему, готовясь написать один очень большой роман «Братья Карамазовы» я и задумал погрузиться специально в изучение — Действительности, собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего». Достоевский, в сущности, исчерпывающе объяснил здесь, почему Гончаров не смог за последние двадцать лет жизни написать нового романа: из принципиального эстетического отвращения к современной «текущей» действительности, к «подробностям текущего».

И хотя это отвращение появилось у Гончарова не в семидесятые годы: оно в известном смысле было заложено в самой природе его художественного таланта, укрепившейся под впечатлениями детства, юности, всего того времени и той среды, которые подготовили появление его первого романа, — это отвращение вовсе не мешало ему видеть течение, движение жизни, проблески и признаки «пробуждения». Однако до известного предела, который ставили ему его идеалы — идеалы человека, воспитанного тридцатыми — сороковыми годами, этим удивительным временем в истории русской культуры.

Вспомним, что замыслы всех трех романов Гончарова, в том числе и романа «Обрыв» — романа о пробуждении, — относятся к сороковым годам. Собственно, эти годы и были, в понимании Гончарова, подлинной эпохой пробуждения.

И Гончаров не мог относиться к запутанной и некрасивой текущей действительности чуждого ему времени никак иначе, как отрицательно. Жизнь шла вперед. «Колебалось все общество русское и всякий его уголок» («Лучше поздно, чем никогда»). Выяснялись и становились все более жесткими и неумолимыми «требования века», требования современности. И Гончарову все более представлялись иллюзиями те «перемены платья», которые сопровождают порой судорожные движения «текущей действительности». Гончаров же был уверен, что «крупные и крутые повороты не могут совершаться как перемена платья, они совершаются постепенно, пока все атомы брожения не осилят — сильные слабых — и не сольются в одно. Таковы все переходные эпохи». Мы очень ошибемся, если сочтем, что для Гончарова «сильные» атомы — это всегда новое, а «слабые» — старое...


Заключение

Гончарову оказалась чужда беспокойная русская общественно-политическая жизнь шестидесятых — восьмидесятых годов - с «разумным эгоизмом» и мужицким демократизмом, с «хождением в народ» и народовольчеством. Ему оказалось чуждым столь характерное для этого времени всяческое народничество, народничество в самом широком смысле слова; идеология крестьянства, народолюбие или, так сказать, народопоклонство.

Поэтому в ответ на предложение Толстого писать для народа Гончаров отвечал в письме от 2 августа 1837 года: «Вы правы – это надо делать. Но я не могу: не потому только, что у меня нет Вашего таланта, но у меня нет и других Ваших сил: простоты, смелости или отваги, а может быть, и Вашей любви к народу. Вы унесли смолоду все это далеко от городских куч в Ваше уединение, в народную толпу. А я весь уже разбросан, растаскан, так сказать, по клочкам, и только разве сохранил некоторые дорогие принципы и убеждения...»

«Некоторые дорогие принципы и убеждения» — это и есть «старая правда» — не только бабушки, но всей эпохи тридцатых — сороковых годов, старая правда, которую Гончаров все более идеализирует и противопоставляет старой лжи Фамусовых и новой лжи Волоховых. При этом он чувствует, что вряд ли будет понят современниками. Два последних десятилетия своей жизни он осмысливает под таким углом зрения итоги прожитого и созданного, несколько раз возвращаясь к истолкованию своих романов (например, в статье «Лучше поздно, чем никогда»), вспоминая о днях детства и юности. Среди этих литературно-критических этюдов и мемуарных очерков, бесспорно, лучшими являются статья «Мильон терзаний» (1872) и очерк «Заметки о личности Белинского» (напечатан в 1881 году). И в этой статье, и в этом мемуарном очерке, пожалуй, главное — образ такой личности (Чацкий, Белинский), которая воплощала (и в таком духе была им истолкована) действительный положительный идеал Гончарова, личности, испытывающей «мильон терзаний» в своем страстном стремлении к «свободной жизни», в борьбе с фамусовским старым веком. В творчестве Гончарова ближе всего к такому идеалу стоит Вера, «терзания» которой вряд ли дано успокоить вовсе неспокойной бабушке или уравновешенному и спокойному Тушину.

Гончаров, а вслед за ним и Белинский назвали Александра Адуева, героя «Обыкновенной истории», романтиком. Но вряд ли это правильно. Вернее было бы адуевским мечтаниям присвоить наименование сентиментальных. Истинный романтизм — иной. Это романтизм Ольги, Веры, наконец — Обломова. Это романтизм развитого и чуткого сердца. Может быть, вернее было бы назвать его романтикой. «Романтизм, — писал Белинский в одной из статей о Пушкине, — принадлежность не одного только искусства, не одной только поэзии: его источник в том, в чем источник и искусства и поэзии, — в жизни. Жизнь там, где человек, а где человек, там и романтизм. В теснейшем и существеннейшем своем значении романтизм есть не что иное, как внутренний мир души человека, сокровенная жизнь его сердца. В груди и сердце человека заключается таинственный источник романтизма; чувство, любовь есть проявление или действие романтизма, и потому почти всякий человек — романтик. <...> Романтизм не принадлежит исключительно одной только сфере любви: любовь есть только одно из существенных проявлений романтизма. Сфера его <...> — вся внутренняя, задушевная жизнь человека, та таинственная почва души и сердца, откуда подымаются все неопределенные стремления к лучшему и возвышенному, стараясь находить себе удовлетворение в идеалах, творимых фантазиею».