«Бракосочетания». Боги начинаю говорить «на языке солнца и запаха полыни, моря, закованного в серебряные латы, синего, без отбелей, неба, руин, утопающих в цветах, и кипении света на грудах камней» [3, С. 343]. Тело жаждет насладиться яствами земными, ненасытно впитывает запахи, звуки, краски, полуденный жар или вечернюю прохладу. Наслаждаясь всем этим, оно совершает торжественный обряд причащения к природе. Пронзительная радость охватывает всякого, кому довелось сподобиться такой языческой благодати. Между ним и космосом возникает почти мистическое родство, полная слиянность тела и стихий, когда толчки крови совпадают с излучением средиземноморского солнца.
Чистота и младенческое целомудрие подобных празднеств-бракосочетаний с землёй, водой, и небесным огнём в том, что в разгар их человек перестаёт быть «мыслящим тростником». Он совмещается без остатка со своей физической сутью и принуждает умолкнуть дух, чтобы «родилась истина, которая есть его опровержение». Ведь это ум обращает кровное родство личности и мироздания в чужеродность, удостоверяет непохожесть человека на бездуховную материю. Разрыв усугубляется тем, что разум достоверно знает: тело, где он обитает, смертно. И вот уже пропасть разверзается между конечным и вечным, между одушевлённой крупицей плоти и безбрежной вселенной. Дух вынуждает взглянуть на изнанку пьянящих бракосочетаний, возвещает ужас предстоящего, рано или поздно истлевая кучкой праха. Он мрачный вестник нашего «изгнанничества» на земле. И ничего с этим поделать нельзя. Остаётся взглянуть в лицо своей неминуемой гибели, вменить себе в долг скромность и не сетовать на судьбу, а в спокойном просветлении постараться собрать отпущенные нам крохи счастья. «Нет» от века предустановленному порядку мироздания надо обручить с «да», обращённым к дарам мимолётного сейчас и здесь, - в этом, согласно Камю, вся задача. «Без отчаяния в жизни нет и любви к жизни».
Афоризм не из весёлых, хотя отсюда следует, будто ранний Камю - певец уныния и тлена. Напротив, он жадно тянется к радости, пока не поздно. Однако само по себе выдвижение смертного удела личности в качестве истины всех истин делает кругозор одиночки исходной меркой, которую философия Камю прикладывает ко всему на свете. Она не ведает мудрости тех, кто спаян со своим родом, племенем, страной, делом, кто смотрит на жизнь сквозь призму бесконечной Жизни, в которой смерть, как гибель библейского зерна, - момент трагический, но включённый в вечный круговорот умирания и воскрешения. Отдельная думающая «тростинка» наедине с глухим к ней мирозданием – первичная и самая подлинная в глазах Камю ситуация человеческого бытия. Все остальные – от рутины будничного прозябания бок обок с другими до общего действия – промежуточны, обманчивы. В них не обнажена сама суть, прозрачное «быть» затенено мутным «казаться». Понять жизнь – значит, по Камю, различить за её изменчивыми малодостоверными обликами лик самой Судьбы и истолковать в свете последней очевидности нашего земного удела.
Писательство, возникающее на почве мышления, которое подобным путём отыскивает корень всех корней, неизбежно тяготеет к притче, к некоей, по словам Камю, «воображаемой вселенной, где жизнь явлена в виде Судьбы». Все книги Камю претендуют на то, чтобы быть трагедиями метафизического прозрения: в них ум тщится пробиться сквозь толщу переходящего, сквозь житейско-исторический пласт к некоей краеугольной бытийной правде существования и предназначения личности на земле.
Записки злополучного убийцы, ждущего казни после суда, волей-неволей воспринимаются как прямо не высказанное, но настоятельное ходатайство о кассации, обращённое к верховному суду – суду человеческой совести. Случай же, представленный к пересмотру, зауряден, но далеко не прост. Очевидно кривосудие слуг закона – однако, и преступление налицо. Рассказ, на первый взгляд бесхитростный, затягивает своими «за» и «против». И вдруг оказывается головоломкой, не дающей покоя, пока с ней не справишься. Заочно скрепляя или отменяя однажды вынесенный приговор, в рассказчике «Постороннего» распознали злодея и великомученика, тупое животное и мудреца, негодяя и сына народа, недочеловека и сверхчеловека. Камю сначала изумлялся, потом сердился. А под конец и сам усугубил путаницу, сообщив полувсерьёз, что в его глазах это «единственный Христос, которого мы заслуживаем».
Какую бы из подстановок, впрочем, ни предпочесть, остаётся неизменным исходное: он «чужой», «посторонний». Все события главный герой переживает как-то со стороны «И я подумал – можно стрелять, а можно не стрелять, какая разница» [3, С. 66]. Создаётся впечатление, что солнце, столь яростно палящее в день убийства выжгло герою все чувства. ВСЕ! Суд, смерть матери, всё смешалось в единый клубок «клубок абсурда разума» и палящего солнца, моря, синего неба, и на всё это смотрит Мерсо со стороны. Но запущенной судебной машине простого признания в преступлении мало. Ей подавай покаяние в закоренелой преступности, иначе убийство не укладывается в головах столпов правосудия. Когда же ни угрозы ни посулы не помогают вырвать предполагаемые улики, их принимаются искать в биографии Мерсо. И находят, правда, скорее странности чем пороки. Но то странности до чуждости один шаг.
2.1.2 «Калигула»
Одновременно с невзрачным «посторонним» те же мучительные истины относительно смертного удела людского открывал для себя у Камю, только с куда более страшными последствиями, вознесённый к высотам власти римский самодержец Калигула из одноимённой трагедии. И эта философская перекличка двух столь разных лиц проливала дополнительный свет на опасности, которыми бывают, чреваты такие прозрения.
Философствующий изверг-«просветитель» у Камю парадоксально прав против всех в мыслях, преступен перед всеми на деле. В споре с ним никто из его жертв не в силах опровергнуть доводы, которыми он подкрепляет свои надругательства. Рядом с логически безупречными умозаключениями Калигулы жалким лепетом кажется защита благоразумия и добропорядочности в устах придворных, перепуганных тем, что «наставлениями» сумасбродного владыки семейные нравы подорваны, устои государства шатаются, простонародье богохульствует.
Изнемогший под бременем неопровержимой смертельной логики Калигула сам подставляет грудь под кинжалы заговорщиков, когда они всё-таки дерзнули взбунтоваться. Взыскуя невозможного в своём вызове вселенскому неблагоустройству, он пускает в ход имеющуюся у него возможность – нагромождать трупы и под конец швырнуть в общую груду свой собственный труп. Камю делает немало, чтобы заставить нас влезть в шкуру своего тирана от отчаяния, проникнуться пониманием этого «падшего ангела» изнутри – и вместе с тем он хотел бы предостеречь против бесовской одержимости Калигулы быть на свой лад цельным, породнить мысль и дело.
2.1.3 «Миф о Сизифе»- мощь несмиренного духа
Философский труд «Миф о Сизифе» убеждает, что в уста «постороннего», и Калигулы Камю вложил многие из ключевых мыслей предвоенной поры. На страницах этого пространного «эссе об абсурде» они, так или иначе, повторены и обстоятельно растолкованы, а под самый конец ещё и стянуты в тугой узел притчей – пересказом древнегреческих преданий о вечном труженике Сизифе.
Случилось так, что дни, когда Камю завершал своё эссе, располагали очень и очень многих во Франции внять стоической мудрости Сизифа. Трагический поворот истории выявил ту долю нравственной правоты, которую в обстановке катастроф сохраняет не внемлющее никаким пораженческим доводам упрямство Сизифа, то злободневные запросы
истории обнаруживали и нравственную недостаточность, изъяны сизифовой мудрости. Ведь спустись, скажем, Сизиф однажды, вопреки приговору небожителей, с безлюдного горного склона в долину, где враждуют между собой племена её обитателей, он очутился бы перед неразрешимой для него задачей. До сих пор всё было тяжело, но по крайней мере ясно: камень, гора и нечеловеческий труд, то которого Сизифу не дано избавиться. Теперь же передним разные пути, среди них следует предпочесть какой-нибудь один, обдумав, почему, собственно, этот, а не другой. Сизиф начинает лихорадочно искать, однако на ум приходит вереница малоутешительных афоризмов: правды нет ни на земле, ни выше, всё бессмысленно, значит, «ничто не запрещено» и «иерархия ценностей бесполезна», ей не на что опереться. Любой выбор, следовательно, оправдан, лишь бы он был внятно осознан. Позже Камю без обиняков укажет на самое слабое звено разрыва в цепочке философствования, стержневой для «Мифа о Сизифе»: «Чувство абсурда, когда из него берутся извлечь правила действия, делает убийство, по меньшей мере, безразличными и, значит, допустимым. Если не во что верить, если ни в чём нет смысла и нельзя утверждать ценность чего бы то ни было, тогда всё позволено и всё неважно… Можно топить печи крематориев, а можно и заняться лечением прокажённых. Злодейство или добродетель – всё чистая случайность и прихоть».
Заключение
При жизни Камю не испытывал недостатка ни в поклонниках, ни в столь же рьяных ниспровергателях. Вокруг его очередной книги кипели страсти, да и сам он меньше всего походил на кабинетного затворника. Сейчас, после смерти Камю, пора торопливо-запальчивых увенчаний, пора иконописцев, спешивших воздать ему почести пророка, и ревностных иконоборцев, раздражённых тем, что в его философских раздумьях слишком много пристрастно-личного, а в исповедях слишком много философствований, отодвинулась для него в прошлое. Спокойнее, скромнее, зато и весомее похвалы, хула если и не слышна иной раз, то без сопутствующего права Камю принадлежать кругу самых признанных мастеров словесности 20 века во Франции.