Писатель создал каузальную (причинно-следственную) фразу. К ней — «органической фразе» — подступал уже Толстой-педагог. О методике выстраивания причинно-следственных отношений он говорил на примерах ученических сочинений в статье «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?». Он вспоминает, как «сочиняли» дети: вначале «...многие умные и талантливые ученики писали пустяки, писали: «пожар загорелся, стали таскать, а я вышел на улицу» — и ничего не выходило, несмотря на то, что сюжет сочинения был богатый и, что описываемое оставило глубокое впечатление на ребенке». Потом появились шедевры, перлы причинно-следственного смысла: «... побочная черта, что кум надел бабью шубенку, я помню, до такой степени поразила меня, что я спросил: почему же именно бабью шубенку?.. И в самом деле, черта эта необыкновенна... Кум, в бабьей шубенке, невольно представляется вам тщедушным, узкогрудым мужиком; каков он, очевидно, и должен быть. Бабья шубенка, валявшаяся на лавке и первая, попавшаяся ему под руку, представляет вам еще и весь зимний и вечерний быт мужика. Вам невольно представляются... вся эта внешняя безурядица крестьянского житья, где ни один человек не имеет ясно определенной одежды и ни одна вещь своего определенного места (...). Мне казалось столь странным, что крестьянский, полуграмотный мальчик вдруг проявляет такую сознательную силу художника, какой, на всей своей необъятной высоте развития, не может достичь Гете».
Тексты Толстого наполнены словами очищение, обновление, словосочетаниями внутренняя борьба, внутренний человек и подобное, иллюстрирующими толстовский принцип «единства самобытного нравственного отношения автора к предмету». Именно апелляцией толстовского автора-повествователя непосредственно к прямой речи героев предопределено и обусловлено развитие всесильного толстовского голоса.
Но то, что в Эпилоге (во 2-й части) появился вдруг функциональный стиль, было полной неожиданностью. Каким образом растворился и куда исчез из романа его сентименталистский стиль?
По закону превращения энергии стиль исчезнуть не мог, хотя бы по закону инерции (консерватизма) языкового сознания людей.
«Неподвижность земли» — по Птолемею — диктовала «несуществующую неподвижность в пространстве». Человек отказался от сознания этой «неподвижности», чтобы признать «неощущаемое нами движение»,— говорит Толстой в финальных абзацах Эпилога. И констатирует, что вслед за этими отказом и признанием последует как неизбежное и необратимое для истории: «Точно так же необходимо отказаться от сознаваемой свободы и признать не ощущаемую нами зависимость». Напор толстовской мысли как бы разбивается о лингвистический утес: человек действительно отказался «от несуществующей свободы», но в своем языке не признал «не ощущаемой зависимости», он продолжает, несмотря на открытия Коперника, говорить языком геоцентрической системы Птолемея: восход, заход, закат, солнце встало, солнце поднялось, солнце клонится, солнце опускается — так «несуществующая неподвижность» отложилась в движении. И дело не спасает так называемый «разум» — эта высшая прерогатива человека: Лобачевский, признавая за животными ум, отказывал им в разуме. Л. Толстой отказывал в нем и человеку.
В Эпилоге свобода воли совсем не означает прямолинейного выбора между добром и злом. Кстати, Толстой, так любивший эти слова в своей бытовой и публицистической речи, весьма осторожен и сдержан в Эпилоге.
Чем понятнее нам связь человека с внешним миром вообще, тем недостовернее его свобода, экономическая, государственная, религиозная, общечеловеческая связь его с внешним миром, чем яснее она нам, тем недостовернее его свобода.
Как же «недостоверна» стилистическая (эстетико-речевая) свобода человека! Стиль — крылья человека или саркофаг, в который он заключен навечно?
Но свободная воля человека, но произвол на добро и зло? Вот оно, великое слово, стоящее на пути истины.
В каноническую редакцию эти библейски величавые строки не вошли, они развернутся потом в исповедях, трактатах и филиппиках писателя.
Но и от второй части Эпилога веет такой же неистребимой тревогой, как от «Мертвых душ» Гоголя или от «Философических писем» Чаадаева. С одной стороны, мы чувствуем, как дух достигает высшего подъема деятельности, вырывается из круга «написанности». С другой — нас пугает бесконечное число значений, заключенных в магических словах, их «сокровенная тайна», а самое главное — безнадежность в аксиологической перспективе: «наука делает ученых, но не людей».
Эпилог во второй своей части антипоэтичен. Его двенадцать глав можно признать за двенадцать лекций — семестровый университетский курс на тему «Дифференциал истории» (особо не вникая при этом в эстетический, а главное — в эпический потенциал, персонифицирующий образ России: «русский мужичок» — по Сеченову, «русские силы» и «русские голоса» — по Менделееву, «русский человек» — по Тимирязеву, «русский чернозем» — по Докучаеву).
Эпилог во второй части риторичен — как монолог, обращенный к слушателям (здесь скрыт один из его секретов: читатель стал слушателем); он содержит черты ораторских жанров: диатрибы (беседы с отсутствующим собеседником), солилоквиума (беседы с самим собой) и даже менипеи (вставочных эпизодов).
Совокупность риторических черт организуется в лекцию.
Лингвисты скажут: «Я распространяется предикатами», разными по значению, фазисными (начинаю, приступаю и др.) — характерные черты университетской лекции.
В самом романе «Война и мир» не было «Я». Оно появилось только в Эпилоге, и в нем как-то диалектически надломилось и исчезло «колоссальное, тысячелетнее «Я» литературы» (В. Розанов), грозное «Я» в «Житии» Аввакума, потрясенное «Я» в «Путешествии...», дурашливо хитрое «Я» в «Что делать?», иезуитское «Я» в «Братьях Карамазовых». А если к ним прибавить другие «Я», научные — подчеркнуто вежливое до любезности — Сеченова, элегантное до изысканности — Тимирязева, скептическое до эпатажа — Мечникова, внушительное до проповедничества — Столетова, открытое до чистосердечности — Докучаева, то эпилоговое «Я» — уникальнейший субъект в литературе.
Исследователи не останавливались на Эпилоге не только потому, что об этом их просил (как «упрашивал» простых читателей) сам Лев Толстой. Дело в том, что так называемая наука о языке (стилях) художественной литературы вообще обходила читателя. Она фиксировала те явления и факты, которые могли исходить исключительно от их демиурга, писателя.
Для литературоведения Эпилог потерян, поскольку в нем исчезла (неважно — утонула или испарилась) литература.
Для языкознания Эпилог слишком однообразен синтаксической конструкцией с нелитературным, несловесностным «лексическим наполнением».
Только А. А. Шахматов решился взять оттуда (Эпилог-1) несколько предложений для своего «Синтаксиса русского языка».
Каким языком написан Эпилог-2?
Вот мнение Бахтина: «К концу романа познавательные философско-исторические суждения совершенно порывают свою связь с этическим событием и организуются в теоретический трактат». А вот мнение В. В. Виноградова: «Основной языковой фон романа — русский повествовательный, научно-описательный и философско-публицистический». В последних главах образ автора «возносится над сферами сознания персонажей и над миром изображаемой действительности. Автор выступает здесь в качестве проповедника, искателя и «потустороннего» созерцателя подлинной простой, неприкрашенной истины».
По Бахтину, Эпилог «совершенно порывает», по Виноградову — «возносится» и «потусторонничает», но у Бахтина, кроме «порывает», есть не менее замечательное суждение: «Автор должен находиться на границе создаваемого им мира как активный творец его, ибо вторжение его в этот мир разрушает его эстетическую устойчивость». Выходит, бахтинский отрыв нельзя понимать буквально — в его терминологическом значении. Не будем забывать, что Бахтин любил метафоры. Для нас же важна мысль о границах между автором и героем, вернее, о «призрачности» этих демаркаций: «Всякая строгая выдержанность жанра помимо художественной воли автора начинает отзываться стилизацией, а то и пародийной стилизацией». «Толстой говорит научным языком...» — считал Лев Шестов. Но противоположность самого «Я» выражена у Толстого противопоставлением духовного «Я» (Новозаветного) «Я» научному как извращенному «Я», которое Бердяев квалифицировал «бунтом» Толстого против истории и цивилизации. Мы заканчиваем раздел о языке Толстого разбором Эпилога-2, потому что различаем в нем эпилог XX в. Толстовский Эпилог-2 невыразимо актуален, вспомним его парадоксы: «убивал много людей, потому что он был очень гениален»; «сильнейшее орудие невежества - распространение книгопечатания» (можно прочитать — телевидения); «передовые люди, т. е. толпа невежд»; то, что многим молодым людям казалось или кажется смешным, на исходе XX в. представляется Священным Писанием.
Конечно, Эпилог-2 написан языком супертолстовским — т. е. с высшим напряжением его принципа «самобытного нравственного отношения автора к предмету», языком тяжелым и не всегда понятным.
Но мы ставили перед собой задачу показать процесс становления такого языка.
Ошибочно видеть равенство между Эпилогом романа и Толстым. Во всяком случае «Я» в Эпилоге совсем не синоним и не субститут (заменитель) «Я» собственно Толстого.
Мы старались показать, что Эпилог-2 (его язык) подготовлен единомышленниками — наперсниками автора-повествователя: Пьером и Андреем, словом первого, предложением второго. Словом — в том значении, в каком у пушкинского Ленского супруг («приди, приди...») — высшее сопряжение смысла: «все благо...». Предложением — в значении практической сочетаемости причины и следствия. И в том, что языку Толстого нельзя приписывать (как это почти безоговорочно делается) несобственно-прямую речь, более всего убеждает именно Эпилог — воплощение толстовского голоса.