Скрытая сила высокого, заключенная в героях гоголевской повести, выявлена в теме любви. Ведь «Старосветские помещики» - это, собственно, повесть о любви. Сюжет повести основан на старинном мотиве «любви после смерти», любви, которая «сильна, как смерть», тема повести – это как бы гимн высокой подлинности человеческого чувства.[57]
В одном месте повести уже в конце ее, Гоголь прямо говорит о дурмане романтических страстей, называя «долгую медленную» привязанность всей жизни привычкой, то есть чем-то пронизывающим всю жизнь, глубоко охватывающим её. Он противопоставляет такую привычку страсти и вопрошает: «Или все сильные порывы, весь вихорь наших желаний и кипящих страстей только следствие нашего яркого возраста и по тому одному кажутся глубоки и сокрушительны?»
Гоголь выделяет особым абзацем один торжественный патетический период, широко развернувшийся по законам высокого ораторства; этот период несет опять и «высокую» инверсию («когда возвратился он домой»), лирические повторения и лексику высокой лирики; вот этот период: «Но когда возвратился он домой, когда увидел, что пусто в его комнате, что даже стул, на котором сидела Пульхерия Ивановна, был вынесен, - он рыдал, рыдал сильно, рыдал неутешно, и слезы, как река, лились из его тусклых очей».
Здесь каждый штрих поддерживает силу напряжение высокого трагизма, и опять лестница усиливающего повтора: «рыдал – рыдал…», и гиперболическое поэтическое сравнение «как река», и поэтическое слово «лились» – и уже не глаза, а «очи» высокого героя. И эта же высокая патетика любви будет проведена Гоголем до конца повести.[58]
Слезы при воспоминании о покойнице истолкованы Гоголем так же высоко, - ибо и через пять лет его горе так же неутешно и возвышенно: «… он сидел бесчувственно держал ложку, и слезы, как ручей, как немолчно точущий фонтан, лились, лились, ливмя на застилавшую его салфетку».
С такой же определенностью, с какою Гоголь вскрывает поэтически возвышенную сущность своих героев, он обнаруживает ничтожество реального осуществления этой сущности. Главным образом они едят, и все вокруг них погружено в это же занятие, все спит духовно, все опустилось в тупую, животную жизнь. «Девичья была набита… девушками… которые бегали на кухню и спали», комнатный мальчик «если не ел, то уж верно спал» и самая масса мух, в страшном множестве населявших комнаты, «как только подавали свечи… отправлялись на ночлег».
В чудовищном изобилии еды погрязла и утонула вся усадьба. «Всей этой дряни наваривалось, насаливалось, насушивалось такое множество, что …они потопили бы … весь двор».
В «Тарасе Бульбе» и повести о двух Иванах сопоставлены и противопоставлены не два хороших человека (Тарас и Остап) с двумя дурными (Иваны), а высокий героический уклад жизни с пошлым ничтожным. «Шаровары Ивана Никифоровича…заняли собой половину двора», а казацкие шаровары – «шириною с Черное море», при этом – комическая, реализация традиционно – поэтической метонимии «перо», приводящая к столкновению «поэтического» – перо вяло – с вещественным – с тонким расчетом. «Нет! Не смогу!… Дайте мне другое перо! Перо мое вяло, мертво, с тонким расчетом для этой картины!»
Могучие характеры «Тараса Бульбы» – это у Гоголя следствие уклада жизни, воспитавшей эти характеры. «Бульба был упрям страшно». Изображение причин зарождения казачества героизирует казачество; «грозные соседи», глядеть прямо в очи (а не в глаза), «бранным пламенем», «обьялся», «древле» (а не древне), и самая блистательная эффективность суровой поэзии битв с гиперболическими метониями.
Гоголь довольно щедро рассыпал в повести мотивы грубой жестокости и дикости эпохи, нисколько не восхищаясь ими, вплоть до страшной свирепости запорожцев, страшных мук и гибели, которым они подвергают врагов, и женщин, и детей, равно как и их подвергают этим мукам: «Дыбом воздвинулся бы ныне волос от тех страшных знаков свирепства полудикого века, которые пронесли везде запорожцы».[59]
Состав художественных элементов петербургских повестей Гоголя определен не только образом эпохи, культуры, даже социальных категорий, но образом конкретного и индивидуализированного лица – не персональной личности, а лица конкретного коллектива или суммы людей, в данном случае, столицы, Петербурга.[60]
Отсюда и слог, и манера, и подбор деталей в петербургских повестях Гоголя. Если мы усмотрели в них бредовые мотивы и сюжеты («Нос»), гиперболы («мириады карет, валящихся с мостов»), в концовке «Невского проспекта» - это и есть вскрытие злого существа Петербурга. Мириады, да еще валятся. Совсем невероятные утверждения вроде того, что в этом городе только служащие в иностранной коллегии носят черные бакенбарды, другие же все должны к величайшей неприятности своей, носить рыжие, что уже совсем фантастично, нос, гуляющий по улицам, того же самого города.
В противоестественном мире Петербурга 1830х годов нос может занимать ответственный пост. Или иначе: множество чтенных господ, с успехом играющих видную роль в обществе и даже в государственном управлении, на самом деле, если присмотреться к ним внимательнее – ничего более в себя не заключают, кроме носа или другой бездушной части.
На этом строится сатирическая литота, существенно свойственная манере Гоголя, ибо она выражает одну из черт его идейно – литературной поэзии. «Откуда, умная бредёшь ты голова?» – голова здесь поименована в порядке обозначения части вместо целого, причем здесь на первом плане ирония «умная». «Эй ты, шляпа!», - это литота, обращение того же типа, но здесь уже суть в том, что в облике человека подчеркнут, выдвинут социальный или имущественный момент, выраженный в его шляпе (а не кепке, не фуражке) и вызывающий у говорящего более или менее отчужденную или даже неодобрительную, враждебную эмоцию – оценку. Гоголевская литота, строящая сюжет повести «Нос», модифицирует общий смысл литоты приведенного только что типа.[61]
Разумеется, любое стилистическое применение литоты, как и других приемов не может отменить семантической сущности этих тропов, заключающейся, очевидно, не в «перенесении» значения, акте бессмысленном, невозможном и нормальному сознанию ненужном, а в выделении, выдвижении вперед, преуменьшения многих смысловых элементов слова за счет отодвигания в тень других. Но дело в том, что писатель использует это движение смыслов во имя своих идейно – изобразительных целей. И если в литоте типа «Эй ты, шляпа» подчеркивается наличие шляпы в облике человека, то в литоте – иронии «Нос прогуливался по Невскому проспекту» – у Гоголя, в контексте всего его изложения, подчеркивается не то, что у данного господина при ближайшем рассмотрении ничего человеческого, кроме разве что носа, в сущности, и не было, что не помешало ему быть важным господином, поскольку у него был чин. Именно этого смысла аналогичную литоту мы встречаем и в «Невском проспекте», в пассаже, идейно весьма ответственном.
Очерк о Невском проспекте – это введение и ко всему циклу петербургских повестей. На Невском проспекте скрыто, всё гнусное и ужасное этого средоточия зла и выставлено лишь благолепие его, выражение авторской оценки.
Невский проспект – это лицо столицы. На остальных улицах торжествуют «надобность и меркантильный интерес, объемлющий весь Петербург», торжествуют «жадность, и корысть, и надобность»… Здесь же смеющий фас, блеск.
И вот – Невский проспект в разные часы дня; с утра по нему идут люди: старухи, нищие, мужики, чиновники, затем – с двенадцати часов – гувернеры, дети.
Наконец наступает главный час Невского проспекта, час знати, час важных господ и дам. И для изображения этого-то часа Гоголь прибегает к литоте, потому что в этот именно час статские советники – носы и выставляют свое великолепие на центральной улице империи.[62] «Все, что вы ни встретите на Невском проспекте, всё исполнено приличия… Вы здесь встретите бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстук, бакенбарды бархатные, атласные, черные как соболь или уголь…»
Следовательно, в этот час вы встретите на Невском проспекте бакенбарды и усы, но не людей; вот людей – то как раз здесь и нет.
Далее автор переходит от мужчин к дамам: оказывается, в них еще менее человеческого (и еще более «фантастического»). «Здесь вы встретите такие талии, какие даже вам не снились никогда: тонкие, узенькие талии никак не толще бутылочной шейки; сердцем вашим овладеет робость и страх, чтобы… от… дыхания вашего не переломилось прелестнейшее произведение природы и искусства».[63]
Если вместо мужчин по Невскому двинутся бакенбарды и усы – в некотором роде части человека, то вместо дам – талии, являющиеся «произведением искусства и природы», скорее частью платья, чем человека, и, наконец, рукава, совсем уже не имеющие отношения к человеку, к его телу.
Потом Гоголь как бы играет с читателем: «Тут вы встретите тысячу непостижимых характеров и явлений…» Читатель облегченно вздыхает: наконец –то среди усов, рукавов и улыбок – люди, характеры. Но тщетны его надежды. «Характеры» здесь не обыкновенные, и ничего в них от характеров нет: «Есть множество таких людей, которые, встретившись с вами, непременно посмотрят на сапоги ваши и если вы пройдете, они оборотятся, чтобы посмотреть на ваши фалды. Сначала я думал, что они сапожники, но они большею частию служат в разных департаментах…»