И море и Гомер – все движется любовью,
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
С жанровой точки зрения стихотворения книги «Камень» можно обозначить тремя моделями. Во-первых, это небольшие лирические стихотворения и миниатюры, передавшие различные субъективные впечатления импрессионистического характера. Во-вторых – лирические монологи от первого лица, строящиеся как фрагменты образно-интонационного потока, наполненные лирической рефлексией. Третья жанровая модель – это живописно-описательные стихотворения, развивающие определенный образ-тему. Источником таких образов становится мировая культура: архитектура, музыка, литература, быт и даже спорт[51].
В первой части «Камня» Мандельштам сочетает «суровость Тютчева» с «серой песенкой» Верлена, где «смутное с ясным слито». В ранних стихах поэта критики чаще всего отмечали символистские влияния. Здесь, действительно, как и у символистов, и у романтиков, присутствует некое «двоемирие», противостояние земной преходящей реальности высшему вечному миру. Но Мандельштам это двоемирие ощущает по-особому, сугубо индивидуально. Он драматически напряженно переживает уникальность своего хрупкого «я», своего слабого, но неповторимого «теплого дыхания» на фоне космически безучастной вечности. В итоге рождается удивление (едва ли не центральная эмоция всей лирики Мандельштама), психологически достоверное и лишенное всякой литературности, вторичности:
Неужели я настоящий,
И, действительно, смерть придет?
Вскоре эту антиномию частного и космического Мандельштам решит на свой собственный лад – через «одомашнивание» и «согревание» материи. «Родное и теплое» начало в его творчестве осваивает «чуждые» и большие вечные объекты (природу, воздух, историю, искусство) чисто человеческими, «детскими» способами (путем вдыхания, съедания, выпивания). Так, в стихотворении «Мороженно! Солнце. Воздушный бисквит...» (1914) вечный лед воспетых Тютчевым Альп преобразуется в «бродячий ледник» мороженщика:
И в мир шоколада с румяной зарею,
В молочные Альпы мечтанье летит...
И боги не ведают – что он возьмет:
Алмазные сливки иль вафли с начинкой... [52]
В поэзии Мандельштама Евхаристия, Таинство причащения Телу и Крови Христовым, «как вечный полдень длится», но «взбитых сливок вкус и запах апельсиновой корки» тоже вечны.
Стихотворение О. М. Мандельштама «Невыразимая печаль...» - одно из ранних в творчестве поэта (1909 год).
«Невыразимая печаль» - это небольшой лирический этюд в стиле натюрморта. Тема этюда - утреннее пробуждение, ощущения своего бытия и связи с предметами действительности: комната, хрустальная ваза, бисквит, вино. Луч солнца создает движение в картине: сначала он ударяется о хрустальную вазу, потом освещает всю комнату, наконец, будит того, кто находится в комнате и играет на его пальцах.
В картине есть два плана: воображаемое окно, через которое проникает луч солнца и пространство комнаты с предметами в ней. Это можно соотнести с внешним и внутренним состоянием лирического героя – макро и микрокосмосом. Состояние героя, равно как и положение вещей, может измениться в любую минуту: луч исчезнет, вино станет терпким, бисквит будет съеден.
Очень часто в первых строфах Мандельштам отрицает: «Мы напряженного молчанья не выносим», «Я не поклонник...», «Ни о чем не нужно говорить» и т. д. Здесь тоже отрицание - «невыразимая печаль». Очень странное определение печали, но если вспомнить Ахматову «Звенела музыка в саду / таким невыразимым горем...» или «Слава тебе, безысходная боль!», то можно поставить эти слова в ряд традиционных сентенций акмеизма. Именно, в боли, страданиях, печали есть томление, даже «истома – сладкое лекарство». Акмеисты любят подобного рода оксюмороны[53].
«Вся комната напоена...» - реминисценция на пушкинское «Вся комната янтарным блеском/ Напоена...». Это указание на общее настроение в строфах Пушкина и Мандельштама, что важно для правильного прочтения стихотворения. Реминисценции, открытая цитация, интертекстирование - постоянный прием в поэзии Мандельштама. Это затрудняет понимание стихов и одновременно обогащает их. Иногда реминисценция сводится лишь к повторению сочетания слов в отрыве от контекста оригинала. Такова, возможно, аллюзия на «сонное царство» Островского («Такое маленькое царство/ Так много... сна»), которую трудно истолковать иначе, как исключительно звуковое обыгрывание знакомого сочетания слов.
Немного красного вина
Немного солнечного мая –
И, тоненький бисквит ломая,
Тончайших пальцев белизна…[54]
Музыкальная неопределенность ощущения «невыразимой», «сладкой» печали подчеркивается отсутствием сказуемого в последнем предложении, замененного «добавочным», второстепенным действием. Грамматический синтаксис оказывается менее значимым, чем импрессионистический, музыкальный[55].
Вторая половина «Камня», как заметил в рецензии на книгу Гумилев, образцово «акмеистическая». В противовес символистским «экстазам слога», нарочитой звукописи и декоративности здесь царствует «классическая» форма стиха, зачастую приподнятая интонация оды, равновесная экономия стиля и образа. При этом Мандельштам преображает мистические символы в сложные, не осязаемые аналогии, а тайны – в интеллектуальные проблемы, загадки. Ключ к такому методу лежит уже в названии книги. Именование «камень» может быть воспринято как анаграмма (игра на созвучии через перестановку букв) слова АКМЭ, давшее название новому литературному движению (это греческое слово, обозначающее высшую точку развития, расцвет, но также и острие камня, по происхождению родственно индоевропейскому слово akmen – «камень»). В литературе не раз отмечалось, что первая книга стихотворений Мандельштама, как и ее название, связана с поэзией Тютчева.[56]
На связь названия своей книги с Соловьевым и Тютчевым указал и сам автор. В «Утре акмеизма» мы читаем: «Владимир Соловьев испытывал особый пророческий ужас перед седыми финскими валунами. Немое красноречие гранитной глыбы волновало его, как злое колдовство. Но камень Тютчева, что «с горы скатившись лег в долине, сорвавшись сам собой иль был низвергнут мыслящей рукой», — есть слово. Голос материи в этом неожиданном паденьи звучит как членораздельная речь… Акмеисты с благоговением поднимают таинственный тютчевский камень и кладут его в основу своего здания[57]».
Стихотворение «Дано мне тело – что мне делать с ним…» (1909). Композиционно оно расположено почти в самом начале книги, седьмым по счету. Самобытность лирического «я» Мандельштама обозначается здесь со всей определенностью. Физическое чувство своего тела подчеркивает границу между «я» и «не-я» не отвлеченно, а конкретно. Подобно миру комнаты, тело оказывается формой действительности, ближайшей человеческому самосознанию. Такая интимность самоощущений близка детству, миру ребенка. И в то же время у Мандельштама формируется мистическая оппозиция «душа – тело», потому что тело «дано» душе. Мир души глубже, изначальнее мира тела. Отсюда и философский вопрос о цели бытия, которое, прежде всего, обозначается как бытие личное:
Дано мне тело – что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?
Подобный тип философствования можно считать экзистенциальным, «от самого себя». В «физиологической» простоте и непосредственности самосознающего «я» скрывается мистическая глубина и онтологическая мудрость. Физическое тело человека несет в себе всю материальную стихию мироздания. Бог сотворил человека по своему «образу и подобию», но сделал тело из «праха» земного. Человеческая двуприродность определила его место в мироздании – быть связующим звеном между миром духовным и физическим, быть хозяином земли и сотворцом Божиих замыслов о земле, возделывать и хранить рай. Мандельштам переживает физическую жизнь как дар и чудо. Собственная судьба осознается им как творческая цель: «Я и садовник, я же и цветок…» Это реакция на агрессию безразличия большого, внешнего мира. Хрупкость собственного «я» передается характерной для «Камня» метафорой, где образ стекла, вызывающий аллюзию окна, обозначает границу между своим, «маленьким» миром и холодной, безразличной вечностью:
На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло.
В «Камне» Мандельштам символистскому культу музыки, «эфемернейшего из искусств», отвечал как раз монументальными образами архитектуры, свидетельствующими о победе организации над хаосом, пафоса утверждения меры и обуздания материи над безмерностью и порывом, а, как следствие – Логоса, разумного Слова, над мистической бессмыслицей (Айа-София (1912), Notre Dame (1912), Адмиралтейство (1913)): ...красота – не прихоть полубога, / А хищный глазомер простого столяра. / Нам четырех стихий приязненно господство, / Но создал пятую свободный человек: / Не отрицает ли пространства превосходство / Сей целомудренно построенный ковчег.
И все же здесь нет пресловутого культа вещей, какой критики нередко усматривали за акмеистическими манифестами, а чувственная пластичность и осязаемая конкретность образов – не главное. Когда поэт хочет передать вещь на ощупь, он достигает этого одной деталью. Но таких вещей в лирике Мандельштама немного. На вещи своего века поэт смотрит с огромной дистанции. Сами по себе они его удивляют, но не очень интересуют. Взгляд Мандельштама проходит как бы сквозь вещи и стремится уловить то, что за ними скрыто.