Ех Тарасе Тарасе! За що мене охаяли люде? За що прогомоніли, що я тебе, орла мого сизого, оскорбив, облаяв?.. Боже ж мій милостивий! Коли ще вони не знали, де ти, і як ти, і що таке, а я вже знав тебе, мого голуба, слухав твого «Йвана Гуса», слухав другі твої думи, котрих не бросав ти, як бісер перед (нехай вибачають) свинями.
* Редакция «Основы» (см. февральскую книжку) пригласила всех знавших Тараса Григорьевича сообщать читающему миру всякого рода биографические сведения о покойном. С охотою делимся и мы своими воспоминаниями, тем более, что нам не менее других дорога память поэта, хоть на нас и напали за неполюбившийся кое-кому христиански-справедливый упрек, что близкие его не сберегли нашего Тараса и допустили его умереть без напутствования в жизнь вечную.
Случайно познакомился я в Киеве с Тарасом Григорьевичем Шевченком. Это было 1846 г. в квартире А-вых на Старом городе. Нас собралось тогда, как теперь помню, что-то много; вечер был такой теплый, влажный, благоуханный. После чаю все наше общество вышло в небольшой садик, с огромными, однако ж, фруктовыми деревьями, и расположилось, кто как мог. Тарас (я еще не знал его тогда) в нанковом полупальто, застегнутый до горла, уселся на траве, взял гитару и, бренча на ней «не до ладу», запел: «Ой не шуми, луже». Я перестал болтать с одной из дочерей хозяйских и обратился весь в слух и внимание. Тарас пел неверно, даже дурно, чему много способствовал плохой аккомпаниман, но в каждом звуке слышалось что-то поющее, что-то ноющее, что-то задевавшее за душу.
— Кто это такой? — спросил я сидевшую подле меня девицу В. А-ву.
— Шевченко, — отвечала она.
— Шевченко? — почти вскрикнул я и в ту ж минуту встал и подошел поближе к любимому мною поэту, «Кобзаря» которого (в прескверном киевском издании) я знал почти наизусть. Опершись о дерево, я стоял и слушал; вероятно, заметив мое внимание, Шевченко вдруг ударил всей пятерней по струнам и запел визгливым голосом: «Черный цвет, мрачный цвет», пародируя провинциальных певиц, закатывающих глаза под лоб. Все захохотали, но мне стало грустно, даже досадно, что человек, на которого я глядел с таким уважением, спустился до роли балаганного комедианта. Я отошел от Шевченка и сел на пенек срубленной не то вишни, не то черешни. Тарас положил гитару на траву и, выпив рюмку водки, которую поднес ему (тогда гимназист) П. А-ч, стал закусывать колбасою, беспрестанно похваливая ее.
Меня окружили дамы и просили «спеть что-нибудь». Тарас это услышал и, подавая мне гитару, сказал: «Ану, заспівайте». Я отказался тем, что не умею аккомпанировать себе на гитаре. «То ходім к фортоплясу», — сказал он, поднимаясь. Мы пошли, за нами потянулись барыни и барышни. Я запел «Погляди, родимая». Тарас стоял передо мною, опершись на фортепьяно и пристально смотрел мне в глаза.
— А хто це скомпонував ці вірші? — спросил он, когда я перестал петь.
— Я.
— Ви? Спасибі вам, козаче. [А все ж таки ви — москаль.
— Да, москаль, — отвечал я. — А впрочем, разве только малороссам доступна поэзия?
Тарас, вместо ответа, махнул рукой, и тем дело кончилось на этот раз.]
Дней через несколько забрел я как-то на взгорье Михайловской горы, позади монастыря, откуда открывается удивительный вид на все заднепровье. Над крутым обрывом горы я увидел Шевченка; он сидел на земле, подпершись обеими руками, и глядел, как говорят немцы, dahin 1.
1 Dahin — туда (нем.).
Он так был углублен в созерцание чего-то, что даже не заметил, как я подошел к нему. Я остановился сбоку, не желая прерывать дум поэта. Тарас Григорьевич медленно поворотил голову и сказал: «А, бувайте здорові! Чого ви тут?»
— Того ж, чого і ви, — отвечал я с усмешкой.
— Еге, — сказал он, как будто тоном несогласия. — Ви з якої сторони?
— Я — воронежский.
— Сідайте, паничу, — сказал он, отодвигаясь и подбирая под себя полы своего пальто.
Я сел.
— То ви, мабуть, козак?
— Був колись, — отвечал я. — Предки мои точно были козаками; прапрадедушка, есаул войска донского, звался Кочка-Сохран.
— Який же гаспид перевернув вас на Аскоченського?
— Того уж не знаю.
— Ученье, кажуть, світ, а неученье — тьма; може, й так воно, я не знаю, — с улыбкой сказал он, решительно не понимаю к чему.
Мы оба замолчали. Я достал сигару и закурил.
— Ой, паничу, москаль надійде, буде вам!
Я засмеялся. И долго сидели мы потом молча. Мельком я взглядывал на Тараса: лицо его то становилось суровым, то грустным, то делалось так светло и привлекательно, что расцеловал бы его. Не знаю, воображение ли мое помогало мне в этом случае, но мне чудилось, что в голове поэта «коїться» что-то чудное, формируется, быть может, целая поэма, которой не суждено выйти в свет и которая останется невысказанным словом. Мне хотелось передать Тарасу мечту мою, но я боялся нарушить эту созерцательную тишину поэта и, кажется, хорошо сделал.
— Ходім, — сказал он, поднимаясь.
Мы сошли с горы на Крещатик; расставаясь, я просил его бывать у меня.
— А де ви живете?
Я сказал.
— А, — отвечал он, — то великий пан. Нам, мужикам, туди не можна.
— Но у этого пана, — возразил я, — тоже живут мужики, и первый из них — я.
— Правда? — спросил он, крепко сжав мою руку.
— Правда, — отвечал я.
— То добре.
Мы расстались.
Когда все это было, определительно сказать не могу; знаю только что весною 1846 года, ибо в дневнике моем, откуда я заимствую все это, дни и месяцы не обозначены. Мая 26 Тарас Григорьевич был в первый раз у меня с В. П. и Н. П. А-выми, из которых первый (уже покойник) был жандармским, а последний армейским офицером. Вместе с ним был, кажется, и А. С. Чужбинский с четками в руках, серьезный и неразговорчивый. Несмотря на это, все были, как говорится, в ударе. Тарас, с которым я успел уже сблизиться, читал разные свои стихотворения и между прочим отрывок из поэмы своей «Иоан Гус». Несколько стихов из нее доселе не вышли из моей памяти:
Народ сумує там * в неволі,
І на апостольськім престолі
Чернець годований сидить:
Людською кровію він шинкує,
У найми царство віддає.
Великий боже! Суд твій всує
I всує царствіє твоє...
* В Риме.
Не могу забыть снисходительности поэта к таким убогим стихоплетам, каким был я, грешный, во время оно. Шевченко заставлял меня читать мои тогда еще не печатанные изделия и, помню хорошо, что некоторыми главами из «Дневника», помещенного в собрании моих стихотворений, оставался чрезвычайно доволен. У меня доселе хранится рукопись этого семейного рассказа, [на котором Тарас мазнул на полях следующих стихов прескверным своим почерком «спасыби, панычу».
Небесный гость-переселенец,
Лежал в объятиях младенец.
Прильнув ко груди молодой
Своей кормилицы родной, —
И мать счастливая, шутя,
Ласкала милое дитя,
И грустный взор ее прекрасный,
Взор тихий, полный неги страстной,
Понятливо наедине
Тогда покоился на мне...
Вытянув от Тараса согласие на посвящение его имени одного из моих стихотворений, я просил его написать что-нибудь и мне на память.
Тарас обещался, но не исполнил своего обещания. Г. Ч-кий был добрее: он через несколько дней прислал мне стихотворение, написанное его собственной рукою [...]
В. П. А-ч, юморист и остряк, какими бывают только малороссы, сыпал самые уморительные анекдоты; мы помирали со смеху. Тарас часто повторял, хватаясь «за боки»: «Та ну-бо, Василю, не бреши!» После чаю [«с возлиянием»] Тарас [стал веселее и,] седши к фортепьяну, начал подбирать аккомпаниман, что, однако ж, ему не удалось.
— Паничу, — сказал он наконец, — чи не втнете нам якої-небудь нашенської?
— Добре, — сказал я и запел: — «Злетів орел попід небо, жалібно голосить...»
— Сучий я син, — сказал Шевченко по окончании песни. — коли ви не козак!.. Козак, щирий козак!
[В. А-ч тоже сел к фортепьяно и, бренча как попало, запел самым прескверным образом: «ты душа ль моя». Тарас рассердился и, подошедши к певцу, сказал резко: «це свинство, свинство! Коли не піп, то не суйся в ризи. Дурень єси, Василь!»
Это незначительное само по себе обстоятельство чуть не расстроило прекрасно начатого вечера. Тарас сидел пасмурный и неохотно отвечал на вопросы и приставания В. А-ча. Подали закуску. Шевченко повеселел, а дальше и совсем развязался: он принялся читать стихотворения, наделавшие ему потом много беды и горя.
— Эх, Тарасе, — говорил я. — Та ну-бо покинь!
Ей же богу, не доведуть тебе до добра такі погані вірші!
— А що ж мені зроблять?
— Москалем тебе зроблять.
— Нехай! — отвечал он, отчаянно махнув рукой. — Слухайте ж ще кращу!
И опять зачитал.
Мне становилось неловко. Я поглядывал на соседние двери, опасаясь, чтобы кто-нибудь не подслушал нашей слишком интимной беседы. Вышедши на минуту из кабинета, где все это происходило, я велел моему слуге выйти ко мне через несколько времени и доложить, что, мол, зовет меня к себе...
Гости оставили меня.]
В июне (1846 г.), не помню, которого числа, зашел я к Шевченку в его квартиру на «Козьем болоте». Жара была нестерпимая. Тарас лежал на диване в одной рубашке. Сняв с себя верхнее платье, я повалился на кровать. Разговаривать не было никакой возможности: мы просто разварились. Отдохнув несколько, я принялся осматривать все, окружавшее меня: бедность и неряшество просвечивались во всем. На большом столе, ничем не покрытом, валялись самые разнородные вещи: книги, бумаги, табак, окурки сигар, пепел табачный, разорванные перчатки, истертый галстук, носовые платки — чего-чего там не было! Между этим хламом разбросаны были медные и серебряные деньги и даже, к удивлению моему, полуимпериал. В эту пору подошел к окну слепой, загорелый нищий с поводырем. Я встал и взял какую-то медную монету, чтобы подать.
— Стойте, — сказал Тарас, — що це ви йому даете?
Я сказал.
— Е, казна-що!
И в ту же минуту, встав с дивана, взял полуимпериал и подал его нищему. Слепец, ощупав монету и спросив о чем-то своего поводыря, протянул руку в окно с полученным полуимпериалом.