Смекни!
smekni.com

Поиски духовной красоты в творчестве поэтов Серебряного века (стр. 3 из 4)

С МЕЧТОЙ О «ШЕСТОМ ЧУВСТВЕ»

Акмеисты провозгласили себя выразителями нового времени, преодолевшими эстетику символизма. По периоду возникновения (начало 1910-х годов) по самохарактеристике образовавшаяся группа могла претендовать на такое звание. По существу избранной программы она уступала символистским заветам в утонченности поиска. В одном организаторы акмеизма были правы. В общественной атмосфере 1910-х годов уже невозможно было отстаивать сверхчувственное прозрение души мира. «Открытие» пора было проверить. Но с отказом от провидческого назначения творчества было сказано «нет» многим достижениям предшественников. Речь, разумеется, идет отнюдь не о поэзии больших художников, а только об акмеистических декларациях.

Программных выступлений было несколько, и разность позиций в них тоже существовала. Веское слово о новом объединении сказал Н. Гумилев. Он наметил две тенденции, обозначив их терминами «акмеизм» (акме — высшая степень чего-либо, цветущая пора) и «адамизм» (мужественный взгляд на жизнь). Приняв «отца» — символизм, Гумилев провозгласил главный отличительный признак новой группы. Предлагалось всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять его догадками, опираться на «детски мудрое», «до боли сладкое ощущение собственного незнания». Самоценность реальной жизни утверждал Гумилев.

С. Городецкий тоже высказался за планету «земля», «борьбу за этот мир, звучащий, красочный». Но пошел, к сожалению, далее, приветствуя отказ от наслоений тысячелетней культуры. На этой почве был пропет дифирамб тем, кто «внял себя» как зверя, воспел малый миг сущего. В результате эстетизировались сомнительные ценности М. Зенкевича, В. Нарбута: микрокосм человеческого тела, образ керамических горшков. Смысл поэзии, безусловно, был снижен.

В акмеистической группе состояли: Н. Гумилев, А. Ахматова, С. Городецкий, О. Мандельштам, Г. Иванов, М. Зенкевич, В. Нарбут. Наметился круг сочувствующих: М. Волошин, М. Кузмин, Б. Садовский, др. Творчески все они были совершенно неоднородными. Для талантливых художников декларации акмеизма вряд ли сыграли существенную роль. Подлинные мастера шли своим оригинальным путем.

И все же... Некий общий ориентир был. Отнюдь не случайно говорила А. Ахматова, что ей, Н. Гумилеву многое «подсказал» И. Анненский, русский поэт рубежа веков, далекий от любых объединений, одинокий в своих исканиях смысла жизни и искусства.

Творчество Анненского проистекало, как всегда и у всех, от его внутреннего настроя. В данном случае — от ощущения своей неслиянности с реальностью, предчувствия мучительной краткости радужных чувств, готовых каждую минуту обернуться противоположными. Вот почему вдумчивый взгляд был прикован к мигу, к подробностям окружения. Они стали выразителями текучих, изменчивых переживаний или образом-символом какого-то внутреннего состояния. Осваивался язык одухотворенной предметности.

Хочу ль понять, тоскою пожираем,

Тот мир, тот миг с его миражным раем...

Уж мига нет — лишь мертвый брезжит свет...

А сад заглох... и дверь туда забита...

И снег идет... и черный силуэт

Захолодел на зеркале гранита.

В «мгновенном» и зримом бытии таится у Анненского скрытый трагизм сущего. Неожиданной больной нотой прорывается это предчувствие. Поэтому оно острее ранит наше сознание. После созерцания плавных облаков —

А к утру кто-то нам, развеяв молча сны,

Напомнил шепотом, что мы обречены.

Анненский — кудесник, открывающий самые непредсказуемые зрительные ассоциации: буран — «меж небом и землей протянутые струны», слезы — «сами звезды, но уставшие гореть». Не менее необычны внутренние состояния человека, несущего в себе «ощущение провала», «следы несбыточно-дальней грезы». Такая поэтическая способность и позволяет открыть глубины видимого, обычного.

Не ради, однако, поклонения этому внешнему миру. Так воплощаются утонченные духовные процессы, переданные не менее утонченными средствами:

У раздумий беззвучны слова,

Как искать их люблю в тишине я!

«Беззвучные раздумья» начинают звучать, неуловимые сокровенные переживания обретают свою, особую жизнь, когда идет поиск «лучей иной звезды», перебираются «все лады». Или лирический герой созерцает, как в «пустыне мира» —

Где мир — мираж, влюбилась ты

В неразрешимость разнозвучий

И в беспокойные цветы.

В трагическом одиночестве поэт взлелеял свой дар предугадания небывалых переливов, напевов, линий. Пересоздал реальный мир по своим собственным законам, чтобы найти родную среду для обитания души. Неудивительно, что творчество слилось с таинствами самой природы. Наверное, никто не смог бы сказать о своем стихе так, как сказал Анненский:

И не знаю, кто он, чей он,

Знаю только, что не мой,—

Ночью был он мне навеян,

Солнцем будет взят домой.

Эстетическими, нравственными ценностями щедро напитал поэт свое и наше существование.

Таинство, по слову Анненского, «полусвета-полутьмы», «недосказанность песни и муки», как близкое себе откровение, приняла Ахматова. Неожиданность предметных ассоциаций, раскованность «вещных» красок Анненского получили яркий расцвет в поэзии Гумилева.

Влекущий и неповторимый мир Гумилева и Ахматовой будет представлен в самостоятельных разделах.

Другие поэты акмеистического кружка начинали с иных, суровых интонаций. Да это и понятно. Шел поиск своего пути, своего «я» в сложной, зыбкой атмосфере. Скорее всего, именно потому так сильно было притяжение к конкретным реалиям окружающего. В соотнесенности с ними протекало самопознание личности. Искренне, не без мучительных эмоций писал об этом О. Мандельштам.

Его лирический герой остро переживает внутреннюю, душевную неуютность. В таком настроении причудливые подозрения вдруг обретают вещный облик, часто пугающий, поскольку болезненные изломы сообщаются даже природе:

Что если над медной лавкою,

Мерцающая всегда,

Мне в сердце длинной булавкою,

Опустится вдруг звезда?

Иногда мрачная мысль выразительно воплощена в деталях безрадостного пейзажа:

Я вижу месяц бездыханный

И небо мертвенней холста;

Твой мир, болезненный и странный,

Я принимаю, пустота.


Мертвенности, странности, опустошенности — всем этим болезненным состояниям души — Мандельштам находил точное соответствие, зорко найденное в объективной реальности. Противоположного поиска нет. Конечно, не потому, что поэт не видел ликующих картин. Просто они не вызывали сопереживания: самоощущение лирического субъекта оказалось болезненным. А если и появлялись малые признаки иного самоопределения, то ассоциировалось оно с ненатуральными, искусственными (не обладающими подлинной силой) красками и венчалось снова спадом:

Я блуждал в игрушечной чаще

И открыл лазоревый грот...

Неужели я настоящий

И действительно смерть придет?

Мандельштам тяготел к литературным, музыкальным, театральным реминисценциям. Тоже неслучайно. В искусстве изыскивалась возможность приобщения к ценностям. И здесь многое останавливало на себе авторский взгляд. Но и только. Чужое не впечатляло. Об этом сказано сразу: «Ни о чем не нужно говорить, ничему не следует учить» — «темная звериная душа и печальна так и хороша». Речь не об отрицании культуры, а о разрыве с ней неудовлетворенного, ищущего «я». Лишь обычное течение жизни успокаивает:

В спокойных пригородах снег

Сгребают дворники лопатами

Я с мужиками бородатыми

Иду, прохожий человек.

Мандельштам владел тонким мастерством создания тревожной, даже катастрофической атмосферы. Из внешне будто обыденных реалий складывается страшный, «перевернутый» мир, когда «на веки чуткие спустился потолок», «мерцают в зеркале подушки, чуть белея. И в круглом омуте кровать отражена». Мучительна, видимо, для поэта способность смотреть на текущую жизнь глазами боли и тоски. Но он мужествен. Может быть, потому, что всегда находит действенное средство для «заклинания» диссонансов. Мандельштам имел право воскликнуть: «Я научился вам, блаженные слова!» Его образ действует магически: «морской воды тяжелый изумруд», «ночью долгой Мы смесь бессолнечную пьем»... Слово спасает, охраняет:

Мне не надо пропуска ночного,

Часовых я не боюсь

За блаженное, бессмысленнее слово

Я в ночи январской помолюсь.

А как же жизнестроение? Где открытие акмеистами зримой красоты, предсказанное С. Городецким? Открытия были: преображение мук «нелюбви», «неветречи» в полет птицы-песни у Ахматовой. Поэзия «дальних странствий», мечты сделать «скудную землю» — «звездою, огнем пронизанной насквозь» — у Гумилева. Ощущение «глаза, лишенного век» — для бесконечных поисков земных мощи и красоты — у Волошина. Мандельштам донес свое, печальное — изжитость прежних упований, обманчивость светлых лучей; строительству предпослал разрушение. И сделал это впечатляюще.

Акмеисты впервые заикнулись об освобождении от культуры. Футуристы сделали это положение основным лозунгом в своем эпатаже читателя. Их декларации были ограничены отрицанием искусства прошлого. Достаточно вспомнить названия сборников и манифестов: «Пощечина общественному вкусу», «Дохлая луна», «Доители изнуренных жаб»... Или — откровения Д. Бурлюка: «Пускай судьба лишь жалкая издевка, душа — кабак, а небо рвань...» А себя не побоялись назвать футуристами (футур — будущее), т. е. создателями нового искусства. Много было здесь наносного, несерьезного. Но основное ядро составляли все-таки поэты, действительно мечтающие о слове, могущем выразить быстротечную мятежную современность со светлой перспективой развития. Рядом с В. Маяковским (его творческие открытия осмыслены в самостоятельной главе) эту позицию твердо отстаивали В. Хлебников, В. Каменский, Н. Асеев.

Дарование В. Хлебникова, по его же выражению, «будетлянина», было ярким, хотя особого, «лабораторного» свойства. Хлебникова увлекла идея соотношения временных пластов: от далекого прошлого, минуя XIX век, к грядущему. Так появилась тяга к «арханеологизмам» с учетом правил русского словообразования, к подбору и разгадке слов по звуковому их родству — для создания нового языка, содействующего в будущем сближению народов.