Смекни!
smekni.com

Рецензия на роман Достоевского "Бесы" (стр. 3 из 8)

К каким реальным последствиям может привести следование «истине вне Христа», Достоевский мог наблюдать на примере западной цивилизации, которую он считал безусловным тупиком. И дело не только в том, что римское католичество, по мнению писателя, «продало Христа за земное владение»[7], исказив саму идею христианства. Буржуазный мир виделся Достоевскому миром расчета и чистогана, извращавшим человеческую природу. Рациональный «расчет» и «выгода» прямо связывались писателем с такими «бесовскими» проявлениями, как индивидуализм, забвение совести и долга перед ближним, гордыня и самовозвышение «избранных», сопряженное с презрением к остальному человечеству, с отрицанием общегуманистических традиционных ценностей. Достоевский видел, что симптомы приближения подобной духовной катастрофы в России нарастают, но верил, что ее удастся предотвратить. Наиболее последовательным «нигилистом» в романе выступает Петр Верховенский. Почти до самого конца романа сохраняется и усиливается впечатление, что длянего нет ничего внутренне невозможного, он не остановится ни перед каким злодеянием, подлостью или жульничеством, не ужаснется ничему, длянего цель, безусловно, оправдывает любые средства. Длянего действительно нет ничего святого, более того, «святое» во всех областях жизни не просто холодно отвергается Петром Степановичем, а подвергается им непременной дискредитации через издевательство, глумление, высмеивание в самой вызывающей, непристойной, «безобразной», по слову Достоевского, форме. Снизить и умалить «высокое и прекрасное», сделать его, прежде всего, пошлым и мелочным, а потому смешным — вот первая забота Верховенского - младшего, тот дух, который он привозит с собой и который к концу романа успевает заразить чуть не половину города. Он глумится и над отцом, третируя его свысока и как несмышленого ребенка, называет его отношения с Варварой Петровной «взаимным излиянием помой», издевается над «устарелой» Мадонной Рафаэля, пускает мышь в разбитый киот иконы, всячески поощряет непристойные и двусмысленные поступки Лямшииа и Лебядкина, организует грандиозный и неприличнейший скандал на вечере в пользу гувернанток, в глаза врет всем и каждому, сохраняя вид простодушия, водит за нос чету Лембке, даже перед своими товарищами по пятерке демонстративно обстригает свои длинные, нечистые ногти в самый неподходящий момент.… Все это создает совершенно определённый внешний облик героя, и хотя во многом это поведение специально придумано и разыграно Верховенским, оно вполне созвучно и его истинной душе. Мотивировки поступков и переживания по поводу событий выявляют в нем натуру, холодно-расчетливую, не знающую в своем расчете никаких моральных запретов, «совести» и т. п. Он спокойно бросает на произвол судьбы созданную им «пятерку», демагогия его не знает пределов; узнав о намерении Кириллова застрелиться, хладнокровно использует это намерение, нисколько не пораженный его чудовищностью, и волнуется только о том, что «не застрелится, подлец!», хладнокровно взвешивая при этом, что предпринять в том или ином случае. Наконец, столь ж хладнокровно и расчетливо организует Верховенский и убийство Шатова. Словом, чужая жизнь для Петра Степановича ценностью не является, а следовательно, и все остальные этические ценности, вся традиционная система для него не существует. Философия Верховенского - младшего есть цинизм, разрушающий абсолютно все ценности, кроме одной - собственного «я». Именно поэтому, кстати, цинику необходимо, чтобы окружающий его мир по самой своей сути и во всех проявлениях был гадок, мелок и постыдно-смешон: в презрении к такому миру и такому человеку - самооправдание циника («я мерзок, но ведь и все мерзки, только я это трезво осознаю, а все драпируют свою мерзость в возвышенные чувства и идеалы»). С циническим мироощущением для Достоевского неразрывно связаны аморальность, безверие, грубый материализм.

Однако и у циника, как было сказано, есть своя область «святого», свой идеал, которым он безмерно дорожит и который тщательно охраняется от возможного циничного опошления окружающими. (Кстати, нечто аналогичное мы видим у «фурьериста» Липутина: сам готовый издеваться над всем, он не переносит самой легкой насмешки Ставрогина над идеями Фурье). Есть «святое», есть мечта всей жизни и у Петра Верховенского; цель, действительно оправдывающая для него любые средства. И это, конечно, не «общее дело» революция во имя социальной справедливости. Ради «общего дела» пойдет на все, в том числе и преступление, и самопожертвование, например, Эркель, человек законченно героического мироощущения, чуждого скептицизму и проникнутого глубокой и твердой верой, но не циник Верховенский. Довольно быстро выясняется, что и «пятерку» Верховенский создает не ради «общего дела», а наоборот, демагогически манипулируя этой идеей, держит в руках тех, кем не задумываясь, пожертвует ради действительно своей, «родной» цели.

Петр Верховенский готовит собственное торжество и вся политическая интрига нужна ему, по сути, лишь, для того чтобы попытаться реализовать идею собственного величия. Правда, он прекрасно сознает, что сам, по себе, несмотря на всю самоуверенность, всё же слишком мелок для величия («муха, идея в стеклянке»), и потому рассчитывает на истинно великого, по его мнению, Ставрогина, на «Ивана-царевича, которым кончится мятеж и смута и вкоторого безоглядно поверит народ: «Ставрогин, вы красавец! Вы мой идол!.. Вы именно такой, какого надо. Мне, мне именно такого надо, кик вы... вы красавец, гордый, как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, «скрывающийся»... Главное, легенду! Вы их победите, взглянете и победите. Новую правду несет и «скрывается»... И застонет стоном земля: Новый правый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!».

Пожалуй, лишь в этой сцене со Ставрогиным Верховенский единственный раз обнаруживает перед читателем оборотную сторону своего цинизма— это романтика и энтузиазм; здесь он весь в порыве к «высокому» и - самое парадоксальное - «прекрасному» («Я нигилист, но люблю красоту»,— скажет чуть раньше, в начале сцены Петр Степанович), которое он так презрительно отвергает во все остальное время. Тут обнажается подлинная, не вымышленная трагедия авантюриста и «мошенника», трагедия Верховенского - человека, потому что цинизм и романтический энтузиазм - сочетание противоестественное, изматывающее душу напряженнейшими психологическими противоречиями. Достоевский не мог не обнаружить «в человеке человеческое», в Петре Верховенском — страдание невозможной, несостоявшейся идеи: «Это был еще не опомнившийся человек, у которого отнимают или уже отняли самую драгоценную вещь». Отнимают Ставрогина - отнимают идею самоосуществления в нем, и остается «Колумб без Америки», «муха, идея в стеклянке», навечно обреченная там оставаться. В этот момент не Верховенский страшен, страшно за Верховенского.

Крушение Верховенского в романе выглядит не столько как реализация авторского тенденциозного замысла (во что бы то ни стало показать поражение социалиста и нигилиста), сколько как результат логики характера и логики эмоциально-ценностной мироориентации. Верховенский противоречив на самом глубинном уровне своей личности: цинически отрицая, он романтически верит; презирая людей, нуждается в них хотя бы для собственного торжества; издеваясь над Рафаэлем, «любит красоту»; выступая проповедником свободы, кончает солидарностью с «шигалевщииой» и прямым обожествлением Ставрогина - властителя. Верховенский — не столько сам по себе «бес», сколько одержим бесом; один из тех, про кого в эпиграфе сказано: «Сбились мы, что делать нам? В поле бес нас водит, видно, Да кружит по сторонам»... Запутался в противоречиях и другой «нигилист» — Шигалев, причем именно в проблеме, принципиальной для Достоевского: в проблеме свободы. Если Петр Верховенский «завершал» свою демократическую программу фигурой всевластного и надо всеми стоящего «Ивана-царевича», цинически и с самого начала отвергнув самую идею свободы, то у Шигалева на противоречии между свободой (исходной и несомненной ценностью) и деспотизмом (ценностью, логически вытекающей из исходных посылок) строится вся его парадоксальная система. «Он предлагает, в виде конечного разрешения вопроса — разделение человечестве) на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо». (Заметим, что опять политическая система имеет целью устроение человечества «его земной рай есть почти настоящий, тот самый, о потере, которою вздыхает человечество»). Но сам Шигалев, будучи уверенным, что «все, что изложено в моей книге,— незаменимо и другого выхода нет; никто ничего не выдумает», откровенно признается: «Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом».

Но Шигалев не случайно «запутался» и пришел в противоречие «с первоначальной идеей». Достоевский гениально угадал в шигалевщине логику тех социальных реформаторов, которые сначала устанавливают новый миропорядок во имя людей, затем правят от имени людей, по существу, не видя и не слыша этих же самых людей, не принимая в расчет их свободную волю. Подсознательная (а иногда и вполне осознанная) уверенность в том, что реформатор лучше самого народа знает, что этому народу нужно, естественно приводит к делению общества «на две неравные части» — избранные и высшие берут на себя бремя думать за низших, решать за них и управлять ими. Идея впервые зародившаяся у Родиона Раскольникова в «Преступлении и наказании», пройдя через парадоксальность шигалевщины в «Бесах уже без всякой «путаницы», как вполне законченная и осознанная доктрина воплотится в мрачном, хотя по-своему и величественном Великом Инквизиторе "Братьев Карамазовых», центральной идеей которого стала именно принципиальная невозможность всеобщей, народной свободы: «ибо ничего и никогда не было для человека и для человечества