Пока что заметим, что в Ставрогине почти все персонажи роман как-то фатально ошибаются, предполагая его сущность возвышенной и великой до чрезвычайности и истолковывая его поступки (действительно весьма загадочные для наблюдателя со стороны) непременно в высшем смысле»: Пётр Верховенский и Шатов «навязывают» Ставрогину «знамя», строя на нём все расчёты; «Вас борет какая-то грозная новая мысль», - догадывается Шатов, советуя Ставрогину «Добыть бога трудом»; почти ту же мысль высказывает Тихон в исключённой главе;
Для Варвары Петровны её Niсоlаs загадочен и страшен, но непременно возвышен; даже парадоксальному поведению Ставрогина в историях с Шатовым и Гагановым общество умудряется дать толкование чрезвычайно благородное, но абсолютно ложное. Когда же Ставрогин в той или иной мере выказывает свою истинную суть, ему не верят или отвергают ее с озлоблением: так, Марья Лебядкина не отождествляет явившегося к ней и совершенно искреннего в тот момент Ставрогина со своим «князем»; когда Ставрогин решительно отказывается от глобальных планов Верховенского серьезным, искренним скептическим «Зачем?», тот «в порыве неистовой злобы» кричит: «Врете вы, дрянной, блудливый, изломанный барчонок, не верю, аппетит у вас волчий!». С самого начала знает о Ставрогине правду и не боится ее одна Даша, но понимает ли она до конца того, кому предана без оговорок, или тоже надеется его «воскресить»,— вопрос в рамках романа так и остается без ответа («Я вам рассказал многое из моей жизни,— напишет ей Ставрогин — Но не все. Даже вам не все!»).
Идейная сущность Ставрогина наиболее полно раскрывается лишь под конец романа в его предсмертном письме и последующем самоубийстве, которое есть, безусловно, прежде всего, акт идейного самоопределения. В письме к Даше Ставрогин окончательно и определенно отделяет себя от любой из представленных в романе идейно-философских концепций. Его самоанализ точен, глубок и, конечно, искренен. В свое время Шатов спрашивал Ставрогина: «Правда ли, что вы уверяли, будто не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества?». Шатов спрашивал со злобой и раздражением, ибо для него подобное неразличие добра и зла чудовищно и омерзительно. Ставрогин говорит о том же самом спокойно, потому что он действительно, совершенно искренне «не видит разницы». В этом, собственно, и вся трагедия Ставрогина: он знает, что называется добром, а что злом, но он не чувствует этого различия. В его письме обращает на себя внимание обилие негативных суждений и почти полное отсутствие позитивных: «я не хочу», «из этого ничего не следует», «не желаю», «не уважаю», «никого не виню» и т. п. «Я все так же, как и всегда, прежде,— пишет Ставрогин,— могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает». В исключенной главе «У Тихона» Ставрогин вспомнит знамена высказывание из Апокалипсиса; для Достоевского оно оказывается настолько важным для характеристики корней русской «бесовщины», что перейдёт из исключённой главы в главу «Последнее странствование Степана Трофимовича» и по-прежнему будет композиционно перекликаться с образом Ставрогина: «И ангелу Лаодикийской церкви напиши: …знаю твои дела; ни холоден, ни горяч; о, если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тёпл, а не горяч и не холоден, то изблюю тебя из уст моих».
« Из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и без всякой силы», - замечает Ставрогин, а затем прибавляет точнейшую, характернейшую оговорку: «Даже отрицания не вылилось». И в этой оговорке, может быть, сущность характера и эмоционально-ценностной ориентации Ставрогина: чтобы, в самом деле, что-то отрицать, надо это «что-то» ненавидеть, надо чувствовать и противопоставлять ненавидимому злу любимое добро. Отрицание есть лишь оборотная сторона утверждения и, по точному выражению Некрасова, «то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть». У Ставрогина же именно и нет энергии отрицания, и потому неудивительно, что он никогда не мог ни поверить, ни отвергнуть. «Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует»,— довольно проницательно говорит о нем Кириллов.
Ставрогину, этой личине небытия, принадлежит центральное место в романе, в него все почти более или менее влюблены, и мужчины, и женщины, с ним связываются лучшие надежды и мечты, у каждого свои,— и только вещая Хромоножка, этот медиум Добра, из «снов» своих узнает страшную тайну о том, что он самозванец, личина, скорлупа, что его нет, и этот суд Хромоножки, или высшей силы, через нее гласящей, окончательно решает судьбу Ставрогина: после него он (как Иван Kарамазов в разговоре с Смердяковым об убийстве отца) внутренно соглашается на убийство Хромоножки. Епископу Tихону (см, приложение к «Бесам»[9]) Ставрогин признается, что к нему (как и к Ивану Kарама-зову) приходит бес. «Tихон посмотрел вопросительно.—И... вы видите его действительно... видите ли вы в самом деле какой-нибудь образ?
— Странно, что вы об этом спрашиваете, тогда как я уже сказал вам, что вижу... разумеется, вижу, вижу так, как вас...»
Но вот что важно, это — тот вопрос, которым выдает себя при этом Ставрогин: «А можно ли веровать в беса, не веруя совсем в Бога?» — «О, очень можно, сплошь и рядом»,— был ответ Tихона, и это был ответ о Ставрогине. B том состоянии одержимости, в каком находится Ставрогин, он является как бы отдушиной из преисподней, через которую проходят адские испарения. Он есть не что иное, как орудие провокации зла. B романе Достоевского художественно поставлена эта проблема провокации, понимаемой не в политическом только смысле, но в более существенном, жизненно-религиозом. Ставрогин есть одновременно и провокатор, и орудие провокации. Он умеет воздействовать на то, в чем состоит индивидуальное устремление данного человека, толкнуть на гибель, воспламенив в каждом его особый огонь, и это испепеляющее, злое, адское пламя светит, но не согревает, жжет, но не очищает. Ведь это Ставрогин прямо или косвенно губит и Лизу, и Шатова, и Kириллова, и даже Верховенского и иже с ним, причем в действительности губит не он, но оно, то, что действует в нем, через него и помимо него. Каждого из подчиняющихся его влиянию обманывает его личина, но все эти личины — разные, и ни одна не есть его настоящее лицо. Он одновременно возбуждает душевную бурю в Шатове и внушает Kириллову его бред, рыцарски-капризно женится на Хромоножке и участвует в садистском обществе, растлевает ребенка, чтобы не говорить уже об остальном. Так и не совершилось его исцеление, не изгнаны были бесы, и «гражданина кантона Ури» постигает участь гадаринских свиней, как и всех, его окружающих.
Перед нами, таким образом, классическая эмоционально-ценностная ориентация законченного, завершенного ироника. Ирония как философский принцип отрицает ценности не во имя их противоположностей, а во имя универсального скепсиса; отрицание у ироника не служит оборотной стороной утверждения, а существует как абсолютная ценность само по себе. Ирония, по выражению Т. Манна,— это «интеллектуальная оговорка, которая резвится между двумя крайностями». Ставрогин — одно из наиболее законченных и художественно совершенных воплощений ироника в мировой литературе — никогда и ничто не мог ни сильно полюбить, ни от души возненавидеть; «и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает». Ставрогин искренне не может понять никакого энтузиазма, потому что его собственные «желания слишком несильны; руководить не могут». Энтузиаст, искренне увлеченный отрицательной или положительной идеей, Ставрогину непонятен, а потому несколько даже шокирует его и слегка пугает (Верховенский, Липутин, Шагов), а в то же время вызывает и своего рода зависть к способности испытывать сильное и захватывающее до конца чувство: «Знаете ли, что я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам?»
В свете письма Ставрогина интересно высвечивается и идеологический смысл его самоубийства. Оно, как и самоубийство Свидригайлова в «Преступлении и наказании», чаще всего характеризуется как закономерный результат потери нравственных критериев, как своего рода наказание, которого требуют от человека остатки его совести. Но вполне возможно, что дело здесь к другом. и логика самоистребления несколько сложнее. В письме Ставрогин дважды обсуждает идею самоубийства и оба раза приходит к невозможности для себя такого исхода. Что он не может застрелиться, как Кириллов (т.е. по тем же причинам), это ясно, для этого надо в высшей степени «поверить идее»; Но самоубийство как наказание и искупление тоже не принимается Ставрогиным: «Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое, боюсь самоубийства, ибо боюсь показать, великодушие. Я знаю, что это будет еще обман — последний обман в бесконечном ряду обманов... Негодования и стыда во мне никогда быть не может; стало быть, и отчаяния».
Убить себя по мотивам нравственного порядка уже значит для Ставрогина - ироника утвердить (или, по меньшей мере, признать) некоторую систему ценностей, прочертить достаточно четкую границу между добром и злом, отвергну и хоть бы себя «как подлое насекомое». Но это-то для ироника и невозможно: он никогда не уверен и не будет уверен в том, что добро — это действительно добро, а зло — на самом деле зло и потому достойно наказания. Совершить в такой идейной ситуации самоубийство— значит поставить точку и расставить оценочные этические акценты, то есть сделать именно то, на что абсолютный ироник по определению никогда не пойдет: это может быть либо «обман», либо «великодушие», а впрочем, у ироника они могут и совмещаться...