И все же Ставрогин убивает себя, делая это, очевидно, вполне хладнокровно и обдуманно. Логика иронии подсказывает совершенно определенную интерпретацию этого поступка: отпало самое последнее возражение и препятствие, и Ставрогин уже не боится «показать великодушие» или «совершить обман». Наступает последнее и логически необходимое для абсолютного ироника «все равно»: если до этого безразлично, жить или умереть, если до этого нет разницы «между какой-нибудь сладострастною, зверскою шуткой и каким угодно подвигом», если почти с самого начала нет боязни стыда и даже смеха над собой («я смешного не смогу испугаться»),— то теперь, в конце круг замкнулся: уже все равно, показать «великодушие» или нет, утвердить некую систему ценностей актом самоубийства или совершить «последний обман в бесконечном ряду обманов».
Состояние абсолютной иронии подобно состоянию абсолютной энтропии и «тепловой смерти» Вселенной: есть бесконечное количество силы и энергии, но нет «перепада высот», разности нравственных потенциалов — и вся энергия мертва и бездейственна. «Я пробовал везде мою силу,— говорит Ставрогин.-— На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною... Но к чему приложить эту силу— вот чего никогда не видел, не вижу и теперь». Здесь кажется, кстати, что в лице Ставрогина перед нами еще одна вариация классического для русской литературы типа «лишнего человека», что-то подобное Печорину с его бесполезно растраченной силой и невозможностью применить ее к реальной действительности: «...зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно, она существовала, и, верно было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные. Но я не угадал этого значения, я увлёкся приманками страстей пустых и неблагодарных. Однако совпадение здесь чисто внешнее, а на самом деле Печорин и Ставрогин – едва ли не антиподы, ибо Печорин – романтик и вопреки собственному скепсису, вопреки многочисленным экспериментам и доказательствам противного верит в своё «высокое предназначение», мучается тем, что не угадал его, жаждет «бури», действия, страстно ищет «высокое и прекрасное» то в себе самом, то в Бале, то в Вере, то даже в Грушницком (вспомним, например, сцену дуэли). Ставрогину же остается от этой всего одно лишь холодное любопытство, не слишком даже острое. Сила Ставрогина действительно беспредельна, но и никогда, ни к чему, ни при каких условиях неприменима: у нее нет и не может быть цели. Кстати же, и Хроникер, сопоставляя мимоходом Ставрогина и декабриста Л-на, также замечает не столько сходство, сколько различия: как и Л-н, Ставрогин «и на дуэли застрелил противника, и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы так же успешно и так же бесстрашно, как и Л-н, но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости, вяло, лениво, даже со скукой. В злобе, разумеется, выходил прогресс против Л-на, даже против Лермонтова. Злобы в Николае Всеволодовиче было, может быть, больше, чем в тех обоих вместе, но злоба эта была холодная, спокойная и, если так можно выразиться,— разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть».
Да и природа этой беспредельной силы у Ставрогина своеобразна и прямо вытекает из его эмоционально-ценностной ориентации абсолютного ироника. Ирония подвергает сомнению, а в пределе — отрицанию любую, всякую ценность, в том числе и такую глубинную, как собственная жизнь и собственная личность. Ставрогин - ироник не боится даже выглядеть смешным, «чего уже все боятся». Он неуязвим именно в силу того, что в его мироощущении нет места сколько-нибудь существенным ценностям — он не дорожит ничем: ни жизнью, ни идеей, ни репутацией. Именно поэтому он чрезвычайно легко побеждает в любом столкновении любого человека, будь то стычка с Липутиным, шантаж Лебядкина или Федьки Каторжного, нажим Шатова и Верховенского, дуэль с Гагановым, «убийственный» вопрос Лизы о Марье Лебядкиной и т. п.
Ставрогин, таким образом, одержим самым последним, «конечным» бесовским искушением, полным и абсолютным неприятием всех без исключения жизненных ценностей, полным и абсолютным неразличением добра и зла, отказом не от одной этической системы в пользу другой, а отказом от этики вообще и от любой этической категории. Не случайно идеи Шатова, Кириллова, Верховенского восходят к нему как к своей предтече и основе, но Ставрогин идет глубже каждого из них в разрушении нравственного мира личности и человечества. В этом смысле его образ абсолютен: это не аллегория русского общественного сознания 60-х — 70-х гг., но всечеловеческий символ.
Однако Ставрогин, Кириллов, шигалевщина, «пятерки» — все это ведь «не с поля взялось» в пореформенной России. В романе Достоевского духовными отцами «нынешних» являются представители предшествующего поколения - прежде всего Верховенский - старший и отчасти Кармазинов. Hеr, они не хотели этого и даже ужаснулись, когда увидели практическую реализацию своих возвышенных идей, но они объективно и подготовили бесовщину и смуту 60-х— 70-х. И не столько даже конкретными идеями, сознательным воспитанием, просвещением в определенном — либерально-атеистическом духе. Здесь можно было бы понять пафос Степана Трофимовича, который восклицает: «Вы представить не можете, какая грусть и злость охватывает всю душу, когда великую идею, вами давно уже и свято чтимую, подхватят неумелые и вытащат к таким же дуракам, как и сами, на улицу, и вы вдруг встречаете ее уже на толкучем, неузнаваемую, в грязи, поставленную нелепо, углом, без пропорции, без гармонии, игрушкой у глупых ребят. Нет! В наше время было не так, и мы не к тому стремились». Но вопрос-то именно в том и состоит — а могло ли быть иначе? Ибо воспитывали последующее поколение не столько мысли и идеи как таковые, сколько вся система эмоционально-ценностных мироориентаций, воплощенная в определенном типе поведения либералов 40-х — 50-х гг. Важнейшим же в этом типе было, если говорить коротко, невероятное расхождение слова и дела, причем ощутимо в пользу слова. Было много красивых фраз и каламбуров (эта черта останется у Степана Трофимовича почти до конца), как следствие — было чрезвычайно преувеличенное представление о собственной значимости, а дела-то, как выясняется, и не было. Не было даже намека на дело, и на протяжении всего романа Достоевский убеждает читателя в мысли, что в общественной или литературной жизни Степан Трофимович, а тем более Кармазинов видели себя и только себя, свою славу, свои страдания. Преобладающей эмоционально-ценностной ориентацией, своего рода доминантой личности становилась сентиментальность, с ее неотъемлемым свойством — рассматривать весь мир сквозь самого себя и видеть и любить, в сущности, не мир, а только лишь собственную личность. А в отношении всего остального мира рядом с сентиментальностью как-то незаметно, но тем не менее неизбежно начинает прорастать цинизм, сначала в форме простого равнодушия, ибо какое дело личности с сентиментальным мироощущением до остального мира, если он не касается его никаким боком?
В пересказе кармазиновской статьи Хроникером это сочетание обнаруживается как нельзя более явственно: «Он описывал гибель одного парохода... чему сам был свидетелем и видел, как спасали погибавших и вытаскивали «пленников. Вся статья эта... написана была единственно с целию выставить самого себя. Так и читалось между строкам «Интересуйтесь мною, смотрите каков я был в эти минуты…»
Не столь резко и ярко, как в Кармазинове, но и в Степане Трофимовиче – то же соотношение сентиментальности и первичного, если так можно выразиться, наивного цинизма. Он, правда, под конец жизни оказывается способен подняться на мгновение до романтики, совершив свой символический уход, но это его потолок, так сказать взрыв личности…
Tрагедия Достоевского называется «Бесы». Силы зла, а не добра владеют в ней русской душой, не Спаситель, но искуситель, имя которому—«легион, потому что нас много»,—само многоликое зло. Религиозная природа не терпит пустоты; и раз душа пробудилась для Бога и, однако, не в силах родиться к новой жизни, обрести в Боге свое подлинное я, она делается личиной самой себя, игралищем злой силы. B этой одержимости она теряет свое естественное равновесие, до пробуждения инстинктивно поддерживавшееся в ней природой; как гадаринский бесноватый, она «живет не в доме, но во гробах», мучимая и сотрясаемая в исступлении и бунте. Она становится медиумом злой силы, сама даже не будучи злой, и не убеждаемая, но принуждаемая ею к покорности. Это уже не есть состояние религиозной непробужденности или слепоты, напротив, зрячесть обострена здесь до чрезвычайности. Недостает здесь не знания, но волевого, жизненного самоопределения. B Евангелии бесы неизменно узнают Христа раньше людей, но что же говорят они Ему? «Что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Bсевышнего? Умоляю Тебя, не мучь меня» (Лук. 8, 28). Тот, Кто есть сама Радость, Кто говорил Своим ученикам: «Радость Моя в вас пребудет и радость ваша будет совершенна» (Иоан. 14, 10),—Он мучит Собою духов зла и ими одержимых. Такое состояние мучения о Христе переживают и главные герои «Бесов». «Меня всю жизнь Бог мучил»,—говорит Кириллов и, в действительяости, не о себе только, но и о Шатове, Ставрогине, о Федьке даже и об остальных действующих лицах, которым суждена роль гадаринских свиней, т.е. слепых орудий злой силы. Одержимость—какая-то странная медиумичность—действительно есть главная черта героев «Бесов». Все они в мучительном параличе личности. Она словно отсутствует, кем-то выедена, а вместо лица—личина, маска. Стоит ли удивляться результатам, явившимся уже и следующем поколении? Оно отвергло доминанту предшествующего сентиментальность, но тем с большей силой, не уравновешенный никаким примиряющим началом, разбушевался цинизм, то возведенный и романтический абсолют (Верховенский - младший), то насильственно отбрасываемый ради героики или романтики (Шагов), то неожиданно порождающий парадоксы Кириллова, то, наконец, превращающийся в ставрогинскую иронию. «Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина»...