Как то бабушка сказала,
И тотчас же паровоз
Детям подал и сказал
Ешьте кашу и сундук.
Кажется, набор слов? А если это желание “поиграть словом”? Заставить удивиться, попробовать самому создать подобный эксперимент? Как отмечал М. Горький, “ребенок до десятилетнего возраста требует забав… Он играет и словом, и в слове. Именно на игре словом ребенок учится тонкостям родного языка, усваивает лирику его и то, что филологи называют “духом языка”. А Хармс владел виртуозно отточенным словесным мастерством и безукоризненной формой стиха.
В 1937г. Хармс писал: “Меня интересует жизнь только в своем нелепом проявлении. Геройство, пафос, удаль, мораль, гигиеничность, нравственность, умиление и азарт – ненавистные для меня слова и чувства. Но я вполне понимаю и уважаю: восторг и восхищение, вдохновение и отчаяние, страсть и сдержанность, распутство и целомудрие, печаль и горе, радость и смех” (10). В этих словах, пожалуй, весь Хармс с его осмыслением абсурдности мира и его воплощением в слове.
Рационально понять и объяснить Даниила Хармса невозможно, его рассказы и стихотворения не самоцельно абсурдны, а функционально “собраны не так”, как ожидает читатель: новые повороты сюжета, поступки и реплики персонажей, комментарии рассказчика, конструкции фраз неизменно вызывают изумление. Отклонения пронизывают все уровни произведений Хармса, делая непротиворечивую интерпретацию этих произведений практически невозможной.
Обратимся к стихотворению Хармса “Все деревья пиф”.
Все все деревья пиф
все все каменья паф
вся вся природа пуф
Все все девицы пиф
все все мужчины паф
вся вся женитьба пуф
Все все славяне пиф
все все евреи паф
вся вся Россия пуф.
Стихотворение, датированное началом октября 1929г, несомненно, носит ассоциативный характер. Звукоподражательные слова “пиф”–“паф”–“пуф”, звучащие одновременно и как выстрелы и как сказочные заклинания, в одно целое сливают природу, человека, общество. И в этом абсурдном соединении заключительная строка “вся вся Россия пуф” – как жуткое осознание действительности. Так, за кажущимся набором слов встают ужасающие реалии мира 30-х годов, реалии, движущиеся по ассоциативной цепочке: стрельба – крах – пустота. Лишь человек с такой душевной организацией, с “болезненным” восприятием своего времени, мог бы изобразить мир во внешне абсурдной организации стиха.
Еще одно стихотворение Хармса “Елизавета играла с огнем…”
Елизавета играла с огнем
Елизавета играла с огнем
пускала огонь по спине
пускала огонь по спине
Петр Палыч смотрел в восхищеньи кругом
Петр Палыч смотрел в восхищеньи кругом
и дышал тяжело
и дышал тяжело
и за сердце держался рукой
(3 августа 1933г.)
В стихотворении – двоякое отношение к “огню”: где огонь – своеобразный символ времени (стихотворение написано в 1933г). Каково же отношение к этому влекущему пламени? Восхищение и, одновременно, тяжесть. Тяжесть такая, что Петр Палыч за сердце держался рукой. Что это, как не отношение ко времени?
Неслучаен отказ Д. Хармса от пунктуационных знаков и синтаксической стройности, поскольку в нарушении привычного строя – личностный взгляд на окружающие предметы и явления.
В 1930 году Хармс пишет миниатюру, в которой пытается определить “предмет”:
“Дело в том, что шел дождик, но не понять сразу не то дождик, не то странник. Разберем по отдельности: судя по тому, что если стать в пиджаке, то спустя короткое время он промокнет и облипнет тело - шел дождь. Но судя по тому, что если крикнуть - кто идет? - открывалось окно в первом этаже, откуда высовывалась голова принадлежащая кому угодно, только не человеку постигшему истину, что вода освежает и облагораживает черты лица, - и свирепо отвечала: вот я тебя этим (с этими словами в окне показывалось что-то похожее одновременно на кавалерийский сапог и на топор) дважды двину, так живо все поймешь! судя по этому шел скорей странник если не бродяга, во всяком случае, такой где-то находился поблизости может быть за окном”.
Этот текст хорошо выражает одну из наиболее броских черт поэтики Хармса: совершенную конкретность “предмета” и его совершеннейшую умозрительность. Конкретность предмета выражается в том, что он является чем-то совершенно материальным - то ли дождем, то ли странником. При этом в обоих случаях “предмет” является только косвенно: дождь - через намокший пиджак, странник - через “что-то похожее одновременно на кавалерийский сапог и на топор”. Почему, собственно, вещи не явиться во всей своей конкретности? Связано это, конечно, с тем, что обе называемые вещи не обладают устойчивой формой.
В такой ситуации совершенно особое значение приобретает “имя”. “Имя” указывает на “предмет”, заклинает его, но не выражает его смысла. “Имя” у Хармса чаще всего подчеркнуто бессмысленно. Но именно в этой “бессмыслице” смысл.
Многие стороны поэтики Хармса, кажущиеся проявлениями “распада повествования”, могут быть поняты как результат сознательной и конструктивной повествовательной стратегии автора. Однако накопление большого количества отклонений, безусловно, увеличивает “непонятность” текста. Поэтому одновременно автор развивает стратегии компенсации, упорядочения и гармонизации произведений. Выстраивая текст, Хармс отталкивается не от интуитивного видения целого. Его путеводная нить – стремление произвести впечатление, удивить, поставить в тупик читателя. При этом удастся ли ему самому не зайти в тупик как повествователю, объединить и завершить текст – зависит от случая, то есть от потенциала неожиданного и смешного, заложенного в начальных и поворотных точках сюжета. Не удивительно, что такое огромное количество текстов Хармса осталось незавершенным уже в самом начале.
Важнейшим фактором, формирующим единство и своеобразие художественного мира Хармса, является смех. Сам писатель в записи “О смехе” (1933) говорил: “Есть несколько сортов смеха. Есть средний сорт смеха, когда смеется весь зал, но не в полную силу. Есть сильный сорт смеха, когда смеется только та или иная часть залы, но уже в полную силу, а другая часть залы молчит, до нее смех, в этом случае, совсем не доходит. Первый сорт смеха требует эстрадная комиссия от эстрадного актера, но второй сорт смеха лучше. Скоты не должны смеяться”.
“Анекдоты из жизни Пушкина” (1939) обычно рассматриваются как пародии на обывательские представления о великом поэте. Между тем для обывателя классик литературы никак не может быть персонажем подобных текстов, для поэта Пушкин – сакральная фигура. Подобные произведения Хармса (сценка “Пушкин и Гоголь”, 1934; “О Пушкине”, 1936; рассказик об Иване Сусанине “Исторический эпизод”, 1939) построены на двояком эффекте. Пушкин, Гоголь, Иван Сусанин и тому подобные персонажи подчеркнуто, демонстративно теряют всякие ассоциации со своими реальными прототипами, за исключением имен. Для него самого нет никакой связи между Пушкиным и Пушкиным, но спровоцировать недоумение и агрессивное раздражение тех, для кого такая связь незыблема, он стремится. Таким образом осмеивается уже не герой, а читатель.
Аналогичный характер имеют циничные тексты и записи о детях: «Травить детей – это жестоко. Но что-нибудь ведь надо же с ними делать; Склонность к детям – почти то же, что склонность к зародышу, а склонность к зародышу – почти то же, что склонность к испражнениям» (“Статья”, <1936-1937>). Это не проявление особых психических свойств самого автора, а литературная стратегия, отчасти продолженная и во внетекстовом поведении Хармса.
Обращаясь к природе смешного, писатель настойчиво конструирует такие формы комического, над которыми невозможно смеяться наивно, которые заставляют читателя перешагивать через определенные внутренние барьеры. Тот, кто смеется над черно-циничным юмором Хармса, всегда в начале испытывает легкое чувство смущения, растерянной стыдливости, сам как бы удивляясь своему смеху, и может смеяться в полную силу, только осознав художественную условность.
Абсурдность изображения мира в поэтических и прозаических текстах Хармса имеет свою специфику. В его прозе выстраивается своеобразное взаимодействие: автор – герой – читатель. Никаких прямых оценок своим героям он не дает. Читатель оказывается перед выбором. Если он воспринимает произведения Хармса как смешные, автор вступает с ним в своеобразный союз – и осмеивает героя-“недочеловека”. Если читатель оценивает писания Хармса как несмешные и лежащие за пределами “нормального” искусства (или искусства вообще), тогда автор вступает в единение с героем – и осмеивает читателя. За это основная масса читателей во времена Даниила Хармса считала его искусство чем-то ненормальным, ужасным и противоречащим общественному вкусу.
Но это не мешало самому читателю считать себя гением. Хармс, с непостижимой для обыкновенного человека неожиданностью, составлял слова, а также демонстрировал и подтверждал свою гениальность своим поведением, которое началось еще в детстве. Наконец, он сам сказал об этом, хотя и пытался, как мог, скрыть неопровержимость факта вполне ложной скромностью и все окончательно запутывающим чувством юмора: «Я вот, например, не тычу всем в глаза, что я обладаю, мол, колоссальным умом. У меня есть все данные считать себя великим человеком. Да, впрочем, я себя таким и считаю. Потому-то мне и обидно, и больно находиться среди людей, ниже меня поставленных по уму, и прозорливости, и таланту, и не чувствовать вполне должного уважения. Почему, почему я лучше всех?»
На этот вопрос ответить действительно не просто, как и на всякий вечный вопрос, который вечно задает себе художник. Тем более, опять же, надо сделать скидку на юмор, удельный вес которого никто не в силах рассчитать. К тому же автор текста сравнивал себя таким самоотверженным образом не с кем-нибудь, а со своими ближайшими друзьями — Николаем Олейниковым, Евгением Шварцем, Николаем Заболоцким. А они при этом на него ничуть не обижались, даже любили, что говорит, опять же, об их природном чувстве юмора, которое в те двадцатые–тридцатые годы было чем-то вроде эпидемии, противостоящей, впрочем, эпидемии неукротимого революционного пафоса. Но, что бы ни говорил о своих друзьях Хармс, он очень ценил их и до конца своей жизни шел вместе с ними рука об руку. А жизнь, несмотря ни на что, писатель умел оценивать с присущим ему юмором и оптимизмом, хотя она не всегда была благополучна.