Для Щедрина теперь средоточьем пристального внимания становится Иудушка, потому что с момента похорон Павла он один из второго поколения Головлевых является основным хозяином в имении. Следующей жертвой для него, не унимающегося даже на поминках брата, становится сама Арина Петровна, вырастившая его со своим особым «сердечным пристрастием». И Иудушка, выбрав «приличный сюжет», сразу же, не замедлив, начинает тиранить Арину Петровну обрывками поминального празднословия, «безнадёжной канителью» о том и о сём, пустопорожними богословскими спорами.
Смысл прозвания «Иудушка» не раз обсуждался в щедриноведении. Согласно Е.Покусаеву, уменьшительный суффикс «сразу как бы житейски приземляет героя, выводит его из сферы значительных социально-моральных деяний и переносит в иную область, в область будничных отношений и делишек, обыкновенного существования»[28]. Иудушка - это Иуда, «где-то здесь, рядом, под боком у домашних, совершающий каждодневное предательство». Для Д.П.Николаева прозвище героя - еще один намек на его лицемерие: «Само слово "Иудушка" как бы контаминирует в себе два понятия - "Иуда" и "душка", из которых второе обозначает то, кем герой прикидывается, а первое - то, кем он на самом деле является»[29].
Более точным представляется замечание С.Телегина: «Иуда предал Христа по наущению самого сатаны, вошедшего в него. [...] Но Порфиша слишком мелок для такой великой трагедии, и поэтому он - только Иудушка, а не Иуда, мелкий бес, но он и страшен этой своей мелочностью»[30].
В литературоведении неоднократно разбирался феномен Иудушкиного лицемерия-пустословия (прецедент создал сам писатель, подробно поведавший об отличиях Иудушки и Тартюфа). Образ Порфирия явно строится на контрасте двух образов: того, кем является Иудушка, и того, кем он представляется, старается слыть. Но остался незамеченным тот факт, что оба эти образа равно мифологизированы и в равной степени основаны на библейских образах. Один и тот же поступок, одно и то же слово по-разному интерпретируется Иудушкой и повествователем, но основа для трактовок одна.
Во время «семейного суда» над братом Степаном «Порфирий Владимирыч готов был ризы на себе разодрать, но опасался, что в деревне, пожалуй, некому починить их будет». Разорвать ризы - значит, с точки зрения правоверного (иудея), засвидетельствовать богохульство. И в самом деле, поступок брата, который «в помойную яму» выбросил маменькины «трудовые денежки», должен представляться Иудушке богохульством (не важно, что Порфирий думает на самом деле).
Иудушка мнит себя праведником (в письме племянницам он «себя называл христианином, а их – неблагодарными») и, вероятно, даже посланцем неба. Кем он является на самом деле - уже много раз указывалось в литературоведении: Иудушка - это «сатана», «паук», «змей», «кровопивец» и т. п. С. Телегиин находит в образе Иудушки черты василиска[31]. Два плана – «священный» и «инфернальный» - сталкиваются в границах абзаца и даже предложения. «Лицо у него было бледно, но дышало душевным просветлением; на губах играла блаженная улыбка; глаза смотрели ласково, как бы всепрощающе [...] Улитушка, впрочем, с первого же взгляда на лицо Иудушки поняла, что в глубине его души решено предательство».
Порфирий Головлев - это один из тех общечеловеческих типов вроде Яго, Тартюфа, Гарпагона, которые в продолжение многих веков служат нарицательными именами для представления самого крайнего искажения человеческой природы. Личности, окружающие Порфирия Головлева, смешны, ничтожны, в своем роде отвратительны, но они возбуждают в вас глубокую, скорбную жалость, когда вы видите их в руках этого Иудушки и закидывателя петель. Даже сама патриарша головлевского рода, Арина Петровна, столь грозною рисовавшаяся перед нами в «Семейном суде», в своем дореформенном величии, является в последнем очерке подавленною новыми порядками, сбитою с своего пьедестала, ограбленною своим сыном, все тем же Иудушкой. Как она унижается перед ним, заискивает, как возмущаются и стонут в ней кое-какие остатки человеческих чувств перед непоколебимым бесчеловечием Иудушки, перешедшим всевозможные пределы лицемерной черствости. Как она отчаянно хватается за последний атрибут своей попранной патриархальной власти - за свое родительское проклятие, конечно, чтобы испытать безуспешность и этой последней соломинки. Зрелище какого страшного искажения человеческой природы нарисовал перед нами Салтыков-Щедрин, что он мог заставить ужаснуться перед этим зрелищем даже старуху Головлеву, эту, в свою очередь, развалину человечества.
Отличительная черта Иудушки – пустословие очень ярко обрисовывается автором в тексте, например в этой цитате чаепития в Головлевке:
«Чашки поочередно наполняются чаем, и самовар начинает утихать. А метель разыгрывается пуще и пуще; то целым снежным ливнем ударит в стекла окон, то каким-то невыразимым плачем прокатится вдоль печного борова. - Метель-то, видно, взаправду взялась, - замечает Арина Петровна: - визжит да повизгивает! - Ну, и пущай повизгивает. Она повизгивает, а мы здесь чаек попиваем - так-то, друг мой, маменька! - отзывается Порфирий Владимирович. - Ах, нехорошо теперь в поле, коли этакой гнев Божий застанет! - Кому нехорошо, а нам горюшка мало. Кому темненько и холодненько, а нам и светлехонько и теплехонько. Сидим да чаек попиваем, и с сахарцем, и со сливочками, и с лимонцем. А захотим с ромцем, и с ромцем будем пить... - Да коли-ежели теперича... - Позвольте, маменька. Я говорю: теперича в поле очень нехорошо. Ни дороги ни тропочки - все замело. Опять же волки. А у нас здесь и светленько и уютненько, и ничего мы не боимся. Сидим здесь да посиживаем, ладком да мирком. В карточки захотелось поиграть - в карточки поиграем; чайку захотелось попить - чайку попьем, сверх нужды пить не станем, а так, сколько нужно, столько и выпьем. А отчего это так? Оттого, милый друг, маменька, что милость Божья не оставляет нас. Кабы не Он, Царь Небесный, может, и мы бы теперь в поле плутали, и было бы нам и темненько и холодненько... В зипунишечке каком-нибудь, кушачок плохонький, лаптишечки... - Чтой-то, уж и лаптишечки! Чай, тоже в дворянском звании родились? Какие ни есть, а все-таки сапожишки носим! - А знаете ли вы, маменька, отчего мы в дворянском званьи родились? Все оттого, что милость Божья к нам была. Кабы не она, и мы сидели бы теперь во избушечке, да горела бы у нас не свечечка, а лучинушка, а уж насчет чайку да кофейку, об этом и думать бы теперь, не смели! Сидели бы, я бы лаптишечки ковырял, вы бы щец там каких-нибудь пустеньких поужинать собирали, Евпраксеюшка красно ткала... А, может быть, на беду, десятский еще с подводой бы выгнал... - Ну, десятский в этакую пору с подводой не нарядит! - Как знать, милый друг, маменька! А вдруг полки идут! Может быть, там война или возмущение - чтобы были полки в срок на местах! Вот, намеднись, становой сказывал мне, Наполеон III помер - поверьте, теперь французы куролесить начнут! Натурально, наши сейчас вперед -- ну, и давай; мужичок, подводку. Да в стыдь, да в метель, да в бездорожицу - ни на что не посмотрят: поезжай, мужичок, коли начальство велит! А нас с вами покамест еще поберегут, с подводой не выгонят! - Это что и говорить! велика для нас милость Божия» и пр., и пр.
Тут важна не та лицемерно-религиозная форма, в которую облекает Иудушка свою циническую похвальбу, а самая мерзость этой похвальбы, практикующаяся в разных формах, не менее цинических, по всей поверхности земного шара. А вот другая сцена, показывающая, как Иудушка, ограбивши мать, елико возможно, отбирая от нее имение умершего брата Павла, провожает ее в захудалую усадьбу почти на голод и холод.
«Все встали и помолились; затем Арина Петровна с всеми перецеловалась, всех благословила... по-родственному, и, тяжело ступая ногами, направилась к двери. Порфирий Владимирович, во главе всех домашних, проводил ее до крыльца, но тут, при виде тарантаса, его смутил бес любомудрия... «А тарантас-то, ведь, братцев!» - блеснуло у него в голове. - Так увидимся, добрый друг, маменька! - сказал он, подсаживая мать и искоса поглядывая на тарантас. - Коли Бог велит... отчего же и не увидеться! - Ах, маменька, маменька! проказница вы, право! Велите-ка тарантас-то отложить, да с Богом на старое гнездо... право! - лебезил Иудушка. Арина Петровна не отвечала; она совсем уже уселась и крестное знамение даже сотворила, но сиротки что-то медлили. А Иудушка, между тем, поглядывал да поглядывал на тарантас. - Так тарантас-то, маменька, как же, вы сами доставите, или прислать за ним прикажете?- наконец, не выдержал он. Арина Петровна даже затряслась вся от негодования. - Тарантас мой! - крикнула она таким болезненным криком, что всем сделалось неловко и совестно. - Мой! мой! мой тарантас! Я его... у меня доказательства... свидетели есть! А ты... а тебя... ну, да уж подожду... посмотрю, что дальше от тебя будет! Дети! долго ли? - Помилуйте, маменька! Я ведь не в претензии... если бы даже тарантас был дубровинский... - Мой тарантас, мой! Не дубровинский, а мой! слышишь! - Слушаю, маменька... Так вы, голубушка, не забывайте нас... попросту, знаете, без затей! Мы к вам, вы к нам... по-родственному! - Сели, что ли? Трогай! - крикнула Арина Петровна, едва сдерживая себя. Тарантас дрогнул и покатился мелкою рысцой по дороге. Иудушка стоял на крыльце, махал платком и, покуда тарантас не скрылся совсем из виду, кричал ему вслед: - По-родственному! Мы к вам, вы к нам... по-родственному!»
Иудушкино пустословие приводит к тому, что не только для него, но и для окружающих стирается грань между двумя мирами. В этической системе Щедрина это один из самых больших грехов. Петенька рассказывает о намерении отца лишить детей наследства: «Он намеднись недаром с попом поговаривал: а что, говорит, батюшка, если бы вавилонскую башню выстроить - много на это денег потребуется? [...] проект у него какой-то есть. Не на вавилонскую башню, так в Афон пожертвует, а уж нам не даст!». С.Телегин справедливо утверждает, что намерение Порфирия построить «самое богоборческое и сатанинское изобретение человечества, возжелавшего добраться до небес и сесть на место Бога», - отнюдь не случайно. Подобный же «подвиг» намеревались совершить и глуповцы. Но главное в этом эпизоде - не сатанинская гордыня Иудушки, а его полное безразличие к тому, на что именно употребить деньги: на строительство Вавилонской башни или на Афонский монастырь.