Критики, в страхе или в восторге бежавшие впереди коммунистического прогресса, разработали теоретическую мотивировку запрета: в сказках, видите ли, господствует анимизм и антропоморфизм, - следовательно, идеализм; в сказках процветает фантастика, следовательно, пассеизм, подозрительный уход от новой советской действительности; в сказках действуют короли и разные там принцы с принцессами, следовательно, читателю навязывается монархический культ. Этого было более чем достаточно, чтобы объявить сказку чуждой и враждебной. Идеологические разночтения не допускались в обществе, где, строго говоря, ничего кроме репрессивно поддержанной идеологии не было, под таким наивно-агрессивным натиском сказка была бессильна и тихонько погибала: не могло быть и речи о выпуске сказок в государственном издательстве (они были вытеснены в частные), появление сказки на книжном рынке регулярно сопровождалось критическим "ату ее!"; проводились антисказочные "научные" конференции; из библиотек вместе со сказками - фольклорными и литературными -изымались произведения, в которых обнаруживались малейшие следы фантастики и других грехов, инкриминированных сказке.
Детские стихи и сказки Чуковского вообще находились в зоне постоянного обстрела, лучше сказать - организованной травли, и формула "вредная"мойдодыру", "чудо-дереву", ко всему "детскому" Чуковскому. От его имени было образовано словцо "чуковщина" (по образцу "разинщины" или "пугачевщины", что ли), - и этим словцом, словно жупелом, стали стращать литературу. С точки зрения критики, в стихах и сказках Чуковского происходили возмутительные вещи: Крокодил расхаживал по Невскому, умывальник самоуправно гонялся за грязнулей, а на дереве росли чулки с башмаками, - и это в то время, когда в стране такая напряженка с обувью! Чуковщина! Запретить!
Непрерывно объясняя смысл своей сказочной деятельности в статьях, вошедших позднее в книгу "От двух до пяти", Чуковский не мог отказать себе в удовольствии спародировать испуганные и пугающие вопли своих запретителен, в "путанице" на мгновение появляется заяц - животное косоглазое, длинноухое, трусливое - и предостерегает прочих обитателей сказочного мира от дурного - то есть, в этом случае, сказочного поведения. В интонации предостережений проглядывает наставительно поднятый педагогический палец - тот самый, который торчит во множестве изобличающих Чуковского квазикритических рацей:
Кому велено чирикать -
Не мурлыкайте!
Кому велено мурлыкать -
Не чирикайте!
Не бывать вороне коровою,
Не летать лягушатам под облаком!
Это была пародия, направленная, так сказать, влево - против неистовых запретителей. вместе с тем, другие пародии Чуковского сатирически метили вправо - в сентиментально сюсюкающую, слащавую литературу для домашних детей, в ту "детскую, слишком детскую" литературу, которой была объявлена война еще в "крокодиле". Репрезентативной для этой литературы была то ли преславная, то ли пресловутая "Птичка" А.А. Пчельниковой, многие годы переходившая из одной хрестоматии в другую, из одного песенника в другой (под именем А.У. Порецкого, ошибочно). Именно пение обеспечило этому стихотворению необыкновенную популярность, именно популярность сделала его представительным и удобным для пародирования:
- А, попалась птичка, стой! Не уйдешь из сети;
Не расстанемся с тобой Ни за что на свете!
- ах, зачем, зачем я вам,Миленькие дети?
Отпустите полетать,Развяжите сети!•
Нет, не пустим, птичка, нет!
Оставайся с нами:
Мы дадим тебе конфет,
Аю с схарями...
-Ах, конфет я не клюю,
не люблю я чаю:
в поле мошек я ловлю,
Зернышки сбираю...
Пародия Чуковского воспроизводит пародируемый текст почти буквально, а пародийный эффект возникает благодаря тому, что резко изменена ситуация: вместо деток, ведущих жеманную беседу с пойманной птичкой, в нее вводятся дети, испуганно уговаривающие поймавшего их жестокого Бармалея, вместо разговора "с позиции силы" - разговор со страдательной позиции. Буквальное воспроизведение текста оказывается самым сильным пародийным ходом: жеманность разоблачает сама себя. Дети, выглядят нелепо и смешно: мама милая, конечно, но и людоед Бармалей - тоже "милый"! трагическая сказочная ситуация окрашивается в цвета трагикомедии:
"Милый, милый Бармалей,
Смилуйся над нами,
Отпусти нас поскорей
К нашей милой маме!
Милый, милый людоед,
Смилуйся над нами,
Мы дадим тебе конфет,
чаю с сухарями!"
Бармалей отвечает отказом, потому что в этой ситуации только он ведет себя естественно, как нормальный людоед, которому
"... не надо
ни мармелада,
Ни шоколада,
А только маленьких
(да, очень маленьких!)
Детей!"
Пародийность пронизывает сказки Чуковского, она реализуется на всех уровнях - лексическом, сюжетном, интонационном, и если вспомнить рассмотренную ранее "цитатность" этих сказок, которая в детском чтении приобретает смысл и функцию "поэтической пропедевтики", введения в русскую поэзию, то теперь следует добавить, что в чтении взрослом фрагменты знакомых текстов, помещенные в другую ситуацию, искрят пародийностью. При этом стихотворные произведения Чуковского не становятся пародийными в собственном смысле слова, подобно тому, как Чуковский-критик сочетает разные аналитические подходы, Чуковский-поэт сложно сопрягает эпические, лирические и сатирические мотивы, а многие связанные с цитатностью мотивы этих сказок начисто лишены пародийной или сатирической окраски, выполняя какую-то иную, не всегда четко определенную функцию.
Вот "Крокодил" - его центральный эпизод, как было показано, восходит к неоконченной повести Ф.М.Достоевского "Крокодил, необыкновенное событие, или Пассаж впассаже", наделавшей в свое время много шуму, поскольку в ней увидели попытку пасквиля на революционную демократию и ее вождя
Чернышевского. Чуковский читал эту повесть Репину незадолго до того, как сочинил своего "Крокодила"; чтение вслух и резко отрицательное отношение художника к повести актуализировало ее в сознании будущего автора сказки. В "крокодиле" Чуковского - множество аллюзий к "Крокодилу" Достоевского, легко узнаваемых деталей разного толка и прямых цитат. Но напрасно мы стали бы искать в сказке Чуковского какие-либо обращенные к Достоевскому пародии или сатирические выпады, ни самое пристрастное чтение, ни самый дотошный анализ ничего такого не найдет, ничего - кроме глухой отсылки к скандальному эпизоду из литературной истории девятнадцатого века.
Нечто похожее находим в "Тараканище". Чуковский рассказывал: "Как-то в 1921 году, когда я жил (и голодал) в Ленинграде, известный историк П.Е. Щеголев предложил мне написать для журнала "Былое" статью о некрасовской сатире "Современники", я увлекся этой интересной темой [...] писал я целые дни с упоением, и вдруг ни с того ни с сего на меня "накатили стихи" [...] На полях своей научной статьи я писал, так сказать, контрабандой:
Вот и стал таракан победителем,
И лесов и полей повелителем.
Покорилися звери усатому,
(Чтоб ему провалиться, проклятому!)..."
Этот рассказ требует некоторого уточнения: по забывчивости или по расчету Чуковский не сообщает, что работал он тогда над статьей которая позже будет названа "поэт и палач", статья была посвящена бесславной истории с "муравьевской одой" Некрасова: в обстановке всеобщего ужаса, охватившего Петербург после каракозовского выстрела, Некрасов сочинил угодническое стихотворение, расцененное современниками как измена делу демократии, генерал муравьев, назначенный полновластным диктатором, развязал административный террор против инфантильного русского либерализма - едва ли не с той же свирепостью, с которой незадолго перед тем подавил польское освободительное движение. Некрасов подвергался большей опасности, чем другие, он был на виду, он считался одним из вождей либеральной демократии, и ему было, что терять - у него на руках был "Современник", лучший русский журнал той эпохи. И вот, поддавшись общей панике, он ради спасения своего дела, своего детища "поднес" диктатору напыщенно-льстивую оду.
В центре очерка "Поэт и палач" оказалось исследование эпидемии страха перед чрезвычайными мерами "людоеда" Муравьева, настоящая симфония ужаса, идущая крещендо:
"Если Муравьев - значит, кончено; значит, пощады не будет. Этот никого не помилует..."
"... верили все, верили, что этот ужасный диктатор может и хочет затопить потоками крови все тогдашние зачатки свободы..."
"Если он так расшвырял князей и министров, что же он сделает с нами? - в ужасе спрашивал себя рядовой радикал, и ему мерещились дыбы, бичи, топоры"
"Это был массовый психоз..."
"Разве был тогда хоть один - неиспугавшийся?"
"Но паника росла..."и т. д.
Достаточно сравнить сцену испуга зверей в сказке "Тараканище" с соответствующими местами очерка "Поэт и палач", чтобы стало ясно ее происхождение. Описание страха переплеснулось в стихи, и Чуковский стал самозабвенно изображать страх, охвативший сказочный мир при появлении Тараканища.
На полях рукописи этого очерка как раз и возникли "контрабандой" строки тираноборческой сказки. Предельно исторически-конкретное превращалось в предельно сказочно-обобщенное, "Тараканище" не изображает то же событие, а представляет условное и типизированное отражение подобных исторических ситуаций. Знаменательно, что первая сказка Чуковского "Крокодил", сочиненная в канун революции, полнилась антивоенными мотивами; первая послереволюционная сказка "Тараканище" наполнялась мотивами страха и тираноборчества. вместе с ними в сказке подспудно запечатлелся один из самых скандальных эпизодов русской литературной истории - случай с "муравьевской одой" Некрасова.