Достоевский немало внимания уделяет тому, что касается окружающих и близких Раскольникова. Многие из них любят и уважают Родиона.
Обаяние личности Раскольникова действительно велико, автор говорит о “широком сознания и глубоком сердце”. Раскольников поразил Соню, когда посадил он её, опозоренную, растоптанную, изгнанную, рядом с сестрой и матерью, а потом поклонился ей — страдалице, жертве, — всему страданию человеческому поклонился. Целый новый мир неведомо и смутно сошёл тогда в её душу — целый мир, сначала непонятный Соне, но — это-то Соня сразу поняла — “новый”, чуждый, враждебный миру безысходного “привычного” мучения, общепринятой морали.
Любят Раскольникова, ибо “есть у него эти движения”, непосредственные движения чистого и глубокого сердца, и он, Раскольников, любит — мать, сестру, Соню, Полечку. И потому глубочайшее отвращение и презрение испытывает к ежечасно и ежеминутно разыгрывающемуся вокруг трагическому фарсу бытия, калечащему тех, кого он любит. И отвращение это тем сильнее, чем уязвимее душа Раскольникова, чем беспокойнее и честнее его мысль, чем строже совесть, а именно это — душевная уязвимость, беспокойная и честная мысль, неподкупная совесть, — влечёт к нему сердца.
Не собственная бедность, не нужда и страдания сестры и матери терзают Раскольникова, а, так сказать, нужда всеобщая, горе вселенское — и горе сестры и матери, и горе погубленной девочки, и мученичество Сонечки, и трагедия семейства Мармеладовых, беспросветная, безысходная, вечная бессмыслица, нелепость бытия, ужас и зло, царствующие в мире, нищета, позор, порок, слабость и несовершенство человека — вся эта дикая “глупость создания”.
Томас Манн заметил, что своим героем, Раскольниковым, Достоевский “освобождал от бюргерской морали и укреплял волю к психологическому разрыву с традицией, к преступлению границ познания”.[23] Да, для Раскольникова не существует бюргерская, мещанская мораль, она не связывает его могучий дух (ведь он перед Соней преклонился!), для него нет традиций, он хочет преступить не только нравственные и социальные, но, в сущности, земные физические законы, сковавшие природу человеческую. Ему мало земного, “эвклидовского” разума, он хочет совершить скачок, “трансцензус” по ту сторону, за границы познания, доступные человеку. Этот скачок должен поставить Раскольникова в особые отношения с миром, ибо тогда он сможет в себе самом найти точку опоры, чтобы перевернуть мир.
И Раскольников чувствует себя способным и на большее, он хочет взвалить себе на плечи бремя тяжести неимоверной, поистине сверхчеловеческой. На истерический вопрос Сони: “Что же делать?”, после мучительного разговора о будущем, фатально предопределённым детям Катерины Ивановны (“Разве Полечка не погибнет?”), Раскольников отвечает так: “Сломать что надо, раз и навсегда, да и только: и страдание взять на себя!” (171)
Глубочайшая уязвлённость ужасом и нелепостью мира родила раскольниковскую идею. Идея породила действие — убийство старухи-процентщицы, убийство намеренное, и, убийство ненамеренное, её служанки — Лизаветы. Выполнение идеи привело к ещё большему увеличению ужаса и нелепости мира.
Весь этот бунт не только против мира, но и против бога, отрицание божественной благости, божественного смысла, предустановленной необходимости мироздания. Навсегда запомнилась Достоевскому богоборческая аргументация его друзей-петрашевцев: “Неверующий видит между людьми страдания, ненависть, нищету, притеснения, необразованность, беспрерывную борьбу и несчастия, ищет средства помочь всем этим бедствиям и, не нашел его, восклицает: “Если такова судьба человечества, то нет провидения, нет высшего начала! И напрасно священники и философы будут ему говорить, что небеса провозглашают славу Божию! Нет, — скажет он, — страдания человечества гораздо громче провозглашают злобу Божию!”[24] “Бог, бог такого ужаса не допустит!” — говорит Соня после разговора о гибели, которая неизбежно ждёт детей Катерины Ивановны. Как не допустит?! Допускает! “Да, может, и бога-то совсем нет!” — отвечает Раскольников.
Вот он раскол, раскол внутри самого героя, между разумом и сердцем, между “казуистикой” идей и “влечениями” сердца, между “Христом и истиной”. В 1854 году, выйдя с каторги, Ф.М.Достоевский напишет Н.Д.Фонвизиной, что если бы ему доказали, “что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа”, то ему “лучше хотелось бы остаться с Христом, нежели с истиной”[25].
Достоевский допускает (пусть теоретически), что истина (которая есть выражение высшей справедливости) может оказаться вне Христа: например, если “арифметика” автоматически докажет, что дело обстоит именно так. Но в таком случае сам Христос как бы оказывается вне Бога (вернее, вне “арифметики”, тождественной в данном случае мировому смыслу). И Достоевский предпочитает остаться “со Христом”, если вдруг сама истина не совпадает с идеалом красоты. Это тоже своего рода бунт: остаться с человечностью и добром, если “истина” по каким-либо причинам окажется античеловеческой и недоброй.
Он выбирает “слезинку ребёнка”.
И именно поэтому — в этом гениальность романа Ф.М.Достоевского — как бы параллельно с “вытачиванием казуистики” всё нарастает, усиливается и наконец побеждает опровержением раскольниковой идеи — опровержением душой и духом самого Раскольникова, сердцем, “которое обитель Христа”. Это опровержение не логическое, не теоретическое, не умственное — это опровержение жизнью. Благодаря множеству как бы нарочно сошедшихся случайностей Раскольникову поразительно удаётся, так сказать, техническая сторона преступления. Материальных улик против него нет. Но тем большее значение приобретает сторона нравственная.
Ну а если бы преступил, если бы не оказался “вошью эстетической”, если бы “вынес” весь груз больной совести, то кем бы оказался Раскольников? Недаром стоят рядом с Раскольниковым Свидригайлов и Лужин.
Для опровержения теории Достоевский использует Лужина и Свидригайлова, людей, относящихся к “низшему” разряду, и в тоже время занимающих высокое положение в обществе, достигнутое не убийством. Оба эти героя призваны отрезвить Раскольникова, вернуть его в реальный мир, на который они, собственно, и настроены. Для них не существует теорий и размышлений, они действуют практично и тем добиваются своего. “…нечего не за своё браться, ” – обращается Свидригайлов к Раскольникову, разом отвергая его теорию. “Если же убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в своё удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поскорее в Америку!”(469) – вот как смотрит на преступление героя романа Свидригайлов. Вся теория пошла побоку. Свидригайлов просто не принимает теорию Раскольникова, как нечто значительное. Для него она пустая выдумка, то есть вообще ничто. Таким образом теория Раскольникова и его страдания из-за неё не находят понимания у людей дела, Лужина и Свидригайлова.
Достоевский показывает, как тянет к ним Раскольникова, словно ищет он чего-то у них, объяснения, откровения какого-то. Это и понятно. Свидригайлов — двойник Раскольникова, оборотная сторона одной медали. “Мы одного поля ягоды (471),” — заявляет и Свидригайлов. К нему, к Свидригайлову, идёт Раскольников накануне той роковой ночи разгула и борьбы стихий — на небе, на земле, в душах героев Достоевского — ночи, проведённой Свидригайловым перед самоубийством в грязной гостинице на Большом проспекте, а Раскольниковым — над притягивавшими, звавшими его чёрными водами каналов.
Свидригайлов совершенно спокойно и хладнокровно принимает преступление Раскольникова. Он не видит здесь никакой трагедии. Даже Раскольникова, беспокойного, тоскующего, измученного своим преступлением, он, так сказать, подбадривает, успокаивает, на путь истинный направляет. И тогда-то обнаруживается самое глубокое различие этих двух “частных случаев” и в то же время истинный, сокровенный смысл раскольниковской идеи. Свидригайлову удивительны трагические метания и вопросы Раскольникова, совершенно лишняя и просто глупая в его положении “шиллеровщина”: “Понимаю, какие у вас вопросы в ходу: нравственности, что ли? вопросы гражданина и человека? А вы их побоку: зачем они вам теперь-то? Хе, хе! Затем, что всё ещё гражданин и человек? А коли так, так и соваться не надо было; нечего не за своё дело браться” (480).