Так, глупость Дус позволяет Альбану «в некоторой степени восстановить ощущение античного полубога, женившегося на легендарной Гусыне»!. Едва коснувшись Соланж, Косталь превращается в великолепного льва: «Как только они сели рядом, он потрогал бедро девушки (поверх платья), а потом положил руку на середину ее тела, подобно тому как лев придерживает лапой завоеванный им кусок мяса...»2 Многочисленным мужчинам, которые каждый день скромно проделывают этот жест в темноте кинозалов, Косталь возвещает, что это «изначальный жест Господа»3. Если бы у всех этих любовников и мужей, обнимающих своих любовниц перед тем, как ими овладеть, было, как и у него, чувство величия, им бы ничего не стоило на себе испытать сии мощные превращения. «Он слегка принюхивался к лицу этой женщины, словно лев, который, раздирая на куски лежащий у него в лапах кусок мяса, время от времени останавливается, чтобы лизнуть его»4. Эта плотоядная гордость — не единственное удовольствие, которое самец может извлечь из своей самки; она для него предлог, чтобы свободно, по-прежнему ничем не рискуя, холостыми выстрелами испытывать собственное сердце. Однажды ночью Косталь будет забавляться своим страданием до тех пор, пока, пресытившись вкусом собственной боли, весело не примется за куриную ножку. Такой каприз себе можно позволить лишь изредка. Но есть и другие радости, иногда сильные, иногда утонченные. Например, снисходительность; Косталь снисходит до того, что отвечает на некоторые женские письма, и даже иногда делает это старательно; одной вдохновенной крестьяночке в завершение педантичного рассуждения он пишет: «Сомневаюсь, чтобы вы могли понять меня, но это лучше, чем если бы я унизился до вас»!. Иногда ему нравится приводить женщину в соответствие с воображаемым образом: «Я хочу, чтобы вы для меня были чем-то вроде арабского шарфа, который можно завязать как угодно... я не поднял вас до себя, чтобы вы были чем-то отличным от меня»2. Он забавляется, придумывая для Соланж несколько приятных воспоминаний. Но когда он спит с женщиной, чувство собственной расточительности становится особенно опьяняющим; он дарует радость, он дарует покой, тепло, силу, удовольствие — такое количество раздаваемых богатств просто переполняет его. Сам он ничем не обязан своим любовницам; часто, чтобы быть в этом до конца уверенным, он им платит; но даже когда половой акт совершается за кров и стол, женщина в одностороннем порядке его должница: она ничего не дает, он берет сам. А поэтому он находит совершенно естественным, лишив Соланж девственности, отправить ее в туалет; даже если женщина нежно любима, нет ничего плохого в том, что мужчине за нее неловко; ему дано божественное право быть мужчиной, она же божественным правом обречена возиться с биде и спринцовкой. Здесь гордость Косталя настолько сближается с хамством, что не совсем понятно, чем, собственно, он отличается от дурно воспитанного коммивояжера.
Первый долг женщины — подчиниться требованиям его великодушия; Косталь бледнеет от ярости при мысли, что Соланж не оценила его ласк. Радиджа нравится ему потому, что, едва он проникает в нее, лицо ее озаряется радостью. Итак, он наслаждается, чувствуя себя одновременно хищным зверем и великолепным принцем. Возникает недоуменный вопрос, почему так опьяняюще приятно брать и осыпать дарами, если взятая и осыпанная дарами женщина — лишь несчастная вещь, безвкусная плоть, где теплится эрзац сознания. Как Косталь может терять столько времени с такими ничтожными созданиями?
Эти противоречия обнаруживают истинную цену гордости, которая на самом деле не что иное, как тщеславие.
Велико удовольствие быть сильным, великодушным, хозяином, но более утонченную усладу доставляет жалость к несчастному племени. Время от времени Косталь с волнением ощущает в своем сердце такую братскую привязанность, такую симпатию к обездоленным, такую «жалость к женщинам». Что может быть трогательнее непредвиденной нежности суровых людей? Склоняясь над женщинами, этими хворыми животными, он являет собой благородную лубочную картинку. Даже спортсменок он любит видеть побежденными, ранеными, изнуренными, уязвленными; что же касается всех прочих, он хочет, чтобы они были как можно более безоружными. Их ежемесячные недомогания вызывают у него отвращение, а между тем Косталь признается, что «всегда любил у женщин те дни, когда знал, что они поражены недугом»1... Ему случается поддаться этой жалости; он даже берет на себя обязательства, пусть и не выполняя их: он обязуется помочь Андре, жениться на Соланж. Когда жалость оставляет его душу, обещания умирают; разве он ке вправе сам себе противоречить? Он сам определяет правила игры, в которой сам для себя — единственный партнер.
Но того, что женщина — существо низшее и жалкое, недостаточно. Монтерлан хочет, чтобы она была еще и презренной. Иногда он утверждает, что конфликт желания и презрения — патетическая драма: «Ах! Желать того, к чему относишься с пренебрежением, такая трагедия!.. Быть вынужденным привлекать к себе и отталкивать почти одновременно, зажигать и быстро отбрасывать, как спичку, — вот она, трагедия наших отношений с женщинами!»2 По правде говоря, трагедию здесь можно углядеть только с точки зрения спички — точки зрения презренной. Что же касается зажигающего, боящегося обжечь пальцы, то совершенно очевидно, что гимнастика эта приводит его в восторг. Если бы его излюбленным удовольствием не было «желать того, к чему относишься с пренебрежением», он бы систематически не отказывался желать того, что вызывает уважение: Альбан не оттолкнул бы Доминик, а предпочел бы «любить на равных»; и тогда ему не пришлось бы с таким презрением относиться к тому, чего он желает: вообще-то, не совсем ясно, чем маленькая испанская танцовщица, молодая, привлекательная, пылкая, простая, так уж презренна; или это потому, что она бедна, низкого происхождения, необразованна? Возникает опасение, что все это действительно пороки в глазах Монтерлана. Но в особенности он презирает ее как женщину, по определению; он справедливо утверждает, что не женская тайна питает мужские мечты, но сами эти мечты порождают таинственность; но и сам он проецирует на объект требования своей субъективности: не потому он пренебрежительно относится к женщинам, что они достойны презрения, но они представляются ему презренными, потому что он хочет относиться к ним пренебрежительно. Чем больше расстояние между ним и этими женщинами, считает он, тем более величественных вершин удалось ему достигнуть; а потому он и выбирает для своих героев таких жалких возлюбленных: великому писателю Косталю он противопоставляет старую деву, измученную сексуальной неудовлетворенностью и скукой, и мещаночку крайне правых взглядов, глупую и корыстную; слишком ничтожные мерки для выдающейся личности: в результате этой неловкой осторожности сам он представляется нам совсем маленьким. Но это неважно, Косталь считает себя великим. Малейших женских слабостей достаточно, чтобы питать его высокомерие.
В «Девушках» есть одно особенно показательное место. Соланж совершает свой вечерний туалет, перед тем как лечь с Косталем. «Она пошла в уборную, а Косталь вспомнил, что когда-то у него была кобыла, настолько гордая и утонченная, что ни разу не помочилась и не опорожнилась, когда он сидел на ней верхом». Здесь раскрывается ненависть к плоти (вспоминается Свифт: Селия какает), желание уподобить женщину домашнему животному, отказ признать за ней какую бы то ни было автономию, пусть даже на уровне мочеиспускания; важно еще и другое: возмущаясь, Косталь забывает, что и у него есть мочевой пузырь и прямая кишка; точно так же, говоря о тошнотворности женского пота и запаха, он совершенно не допускает мысли о собственных выделениях: он чистый дух, снабженный мускулатурой и стальным членом. «Презрение благороднее, чем желание», — заявляет Монтерлан в «Источниках желания»; а вот слова Альваро: «Мой хлеб — отвращение»!. Презрение, если оно получает удовольствие от себя самого, — замечательное алиби! Раз ты наблюдаешь и судишь, у тебя появляется чувство, что сам ты кардинальным образом отличаешься от того другого, которого ты осуждаешь, и ты без особого труда смываешь с себя те недостатки, в которых обвиняешь его. Как самозабвенно изливает Монтерлан на протяжении всей жизни свое презрение к людям! Ему довольно обличить их в глупости, чтобы считать себя умным, в трусости — чтобы считать себя смелым. В начале оккупации он неистово презирает своих побежденных соотечественников; сам он — не француз и не побежденный, он над этим. В одном месте он делает оговорку, что вообще-то сам он, всех обвиняющий Монтерлан, сделал не больше других, чтобы предотвратить поражение; он даже не согласился стать офицером; но тут же он снова с таким пылом принимается за обличения, что уходит далеко от самого себя2. Если он демонстративно сожалеет о своем отвращении, то только для того, чтобы лучше уверовать в его неподдельность и получать от него больше удовольствия. В действительности он находит это чувство настолько удобным, что систематически пытается втянуть женщину в какую-нибудь подлость. Ему нравится искушать деньгами и драгоценностями бедных девушек: стоит им принять его недобрые дары, он торжествует. Он садистски изводит Андре не для того, чтобы радоваться ее страданию, но ради удовольствия видеть, как она опускается. Он склоняет Соланж к детоубийству; она допускает такую перспективу, и огонь вспыхивает в душе Косталя: с восторгом презрения он обладает этой потенциальной преступницей.