Ключ к такому поведению нам дает апология гусениц: каково бы ни было скрытое намерение автора, само это место весьма знаменательно!. Мочась на гусениц, Монтерлан забавляется тем, что щадит одних и приканчивает других; смех и жалость вызывают у него те, что цепляются за жизнь, — им он великодушно позволяет испробовать свой шанс; игра эта приводит его в восторг. Не будь гусениц, льющаяся струйка была бы просто мочеиспусканием; а так она раздает жизнь и смерть; рядом с ползучим насекомым мужчина, облегчающий свой мочевой пузырь, познает деспотичное одиночество Бога; и никакое противодействие другой стороны ему не угрожает. Так и на женщин-животных смотрит мужчина со своего пьедестала, то жестокий, то нежный, иногда справедливый, иногда капризный, он может подарить и отнять, осыпать благодеяниями, сжалиться, рассердиться; он слушается только своей прихоти; он всемогущий властелин, свободный, единственный. Но животные должны оставаться животными; их будут специально отбирать, потакать их слабостям и обращаться с ними как с животными с таким упорством, что в конце концов они и сами согласятся со своим положением. Так, белые Луизианы и Джорджии радуются, если негр совершит самую ничтожную кражу или солжет; в этом они находят подтверждение превосходству, основанному на цвете кожи; а если кто-нибудь из негров упрямо продолжает быть честным, к нему будут относиться еще худее. Так, в концентрационных лагерях людей систематически втаптывали в грязь: в их низости раса господ видела доказательство своей сверхчеловеческой сущности.
Сопоставление это вовсе не случайно. Достаточно хорошо известно, что Монтерлан восхищается нацистской идеологией. Он в восторге от того, что свастика, она же — Солнечное колесо, торжествует на одном из праздников Солнца. «Победа Солнечного колеса — это не только победа Солнца, победа язычества. Это еще и победа солнечного начала, заключающегося в том, что все вращается. Я вижу, как в этот день торжествует то самое начало, которым я проникнут, которое я воспевал, которое — и это я ощущаю всем моим сознанием — управляет моей жизнью»^. Известно также, как во время оккупации он с весьма уместным пафосом величия ставил в пример французам немцев, которые «дышат великим стилем силы»3. Та же паническая приверженность легкому пути, что заставляла его избегать равных, теперь ставит его на колени перед победителями; он думает, что, преклонив колена, уподобится им; и вот он уже победитель, а он всегда желал побеждать быка ли, гусениц, женщин, саму ли жизнь или свободу, И справедливо будет утверждение, что еще до победы он курил фимиам «тоталитарным чародеям»1. Как и они, он всегда был нигилистом, всегда ненавидел людей. «Люди не стоят даже того, чтобы их куда-то вести; и чтобы до такой степени ненавидеть человечество, вовсе не обязательно, чтобы оно в чем-то провинилось перед вами»^; как и они, он верил, что некоторые существа — раса, нация или он сам, Монтерлан, — обладают абсолютной привилегией, которая дает им все права над другими людьми. Вся его мораль оправдывает и призывает войну и гонения. Чтобы судить о его отношении к женщинам, следует разобраться в этой этике подробнее. Ибо, в конце концов, следует знать, во имя чего им вынесен приговор.
Нацистская мифология имела историческую инфраструктуру: нигилизм был выражением германского отчаяния; культ героя служил позитивным целям, за которые умерли миллионы солдат. Поведение Монтерлана не имеет никакого позитивного оправдания и выражает только его собственные экзистенциальный выбор. В действительности герой этот избрал страх. Любому сознанию свойственно притязание на верховную власть, но утвердить себя оно может, только рискуя собой; никакое превосходство никогда не дается просто так, поскольку человек, сведенный к своей субъективности, ничего не стоит; только дела и поступки людей могут установить иерархию; заслуги нужно постоянно завоевывать — и Монтерлану это известно. «Мы имеем право лишь на то, чем готовы рискнуть». Но он никогда не хотел рисковать собой среди себе подобных. Он упраздняет человечество, потому что не решается помериться с ним силами. «Такое препятствие, как люди, просто приводит в бешенство», — говорит король из «Мертвой королевы», А дело все в том, что они разрушают самодовольную «феерию», которой окружает себя тщеславный человек. Их нужно отрицать. Примечательно, что ни в одном произведении Монтерлана не описывается конфликт человека с человеком; великая живая драма — это сосуществование людей — ее-то он и избегает. Его герой всегда один противостоит животным, детям, женщинам, пейзажам; он всегда во власти собственных желаний (как королева в «Пасифае») или собственных требований (как мэтр из Сантьяго), но рядом с ним никогда никого нет. Даже у Альбана в «Мечте» нет товарищей: живого Прине он презирает, прилив чувств он ощущает лишь у его трупа. Творчество, как и жизнь Монтерлана, признает только одно сознание.
Одновременно из этого мира исчезает всякое чувство; в нем не может быть межсубъектных отношений, раз в нем всего один субъект. Любовь смешна; но не ради дружбы считают ее достойной презрения, ибо «у дружбы нет внутренностей»1. Любая человеческая солидарность высокомерно отвергается. Герой никогда не был рожден, он неограничен во времени и пространстве: «Я не вижу никакого разумного основания интересоваться современными мне внешними предметами больше, чем предметами любого прошедшего года»2. Все, что случается с другими, для него не в счет; «По правде говоря, события никогда для меня ничего не значили. Я любил только их отблески, оставленные во мне... Так пусть же происходят, как считают нужным...»3 Действие — невозможно; «Преисполниться рвения, энергии, отваги и не смочь применить их к чему бы то ни было из-за отсутствия веры во что бы то ни было человеческое»4. Выходит, что любая трансценденция запрещена. Монтерлан признает это. Любовь и дружба — вздор, презрение мешает действию; он не верит в искусство для искусства, не верит в Бога. Остается только имманентность удовольствия. «Единственное, к чему я стремился, это лучше, чем другие, использовать свои ощущения»5, — пишет он в 1925 году. И еще; «В сущности, чего я хочу? Обладать понравившимися мне существами в мире и поэзии»6. А вот 1941 год: «А я, обвиняющий всех, что сделал я за эти двадцать лет? Это был сон, напоенный моим удовольствием. Я жил полной жизнью, упиваясь тем, что люблю; какой страстный поцелуй с жизнью!»7 Пусть так. Но не за то ли именно попирали ногами женщину, что она прозябает в имманентности? Какие высшие цели, какие великие намерения противопоставляет Монтерлан собственнической любви матери и любовницы? Ведь и он ищет «обладания»; а что касается «страстного поцелуя с жизнью», множество женщин могли бы дать ему фору. Правда, он особенно ценит необычные наслаждения; те, что можно извлечь из животных, мальчиков, несозревших девочек; он возмущается, что одна страстная любовница даже и не думает уложить в его постель свою двенадцатилетнюю дочь: такое вот несолнечное скупердяйство. Он что, не знает, что женская чувственность не менее возбудима, чем мужская? Если иерархию полов устанавливать по этому критерию, женщины, чего доброго, одержат верх. По правде говоря, непоследовательность Монтерлана здесь просто чудовищна. Во имя «чередования» он заявляет, что уж раз ничто ничего не стоит, значит, все стоит одинаково; он принимает все, хочет все объять, ему нравится, чтобы широта его духа ужасала добродетельных матерей; в то же время именно он требовал во время оккупации введения «инквизиции»1, которая осуществляла бы цензуру над фильмами и газетами; ляжки американских девиц вызывают у него отвращение, блестящий же половой орган быка приводит его в восторг — у каждого свой вкус; каждый воссоздает «феерию» на свой лад; во имя каких ценностей этот великий любитель оргий с отвращением плюет на оргии других людей? Потому что эти оргии — не его? Значит, вся мораль состоит в том, чтобы быть Монтерланом?
Он бы, разумеется, ответил, что наслаждаться — это еще не все: здесь должен быть особый язык. Нужно, чтобы удовольствие было обратной стороной отречения, чтобы сластолюбец чувствовал в себе еще и задатки героя, святого. Однако многие женщины весьма преуспели в том, чтобы примирять свои удовольствия с высоким представлением о собственной персоне. Почему же мы должны верить, что нарциссические мечтания Монтерлана имеют большую ценность, чем фантазии этих женщин?
Ибо в действительности речь идет о мечтаниях. Поскольку Монтерлан не признает никакого объективного содержания в словах, которыми жонглирует: величие, святость, героизм, — они становятся просто игрушками. Монтерлан побоялся рискнуть своим превосходством среди людей; чтобы и дальше упиваться этим возбуждающим вином, он удалился на небеса; ведь Единственный наверняка обладает верховной властью. Он запирается в кабинете миражей: зеркала до бесконечности возвращают ему его собственное отражение, и он верит, что довольно его одного, чтобы населить землю; но он всего лишь затворник в плену у самого себя. Он думает, что свободен; но он отчуждает свободу в'пользу своего эго; он ваяет статую Монтерлана по канонам, заимствованным в лубочном искусстве. Альбан, отвергающий Доминик из-за того, что зеркало отразило лицо простака, — хорошая иллюстрация этого рабства; простаком можно быть только в глазах другого человека. Гордый Альбан подчиняет свое сердце этому коллективному сознанию, которое сам презирает. Свобода Монтерлана — это поза, а не реальность. Поскольку действие для него невозможно за неимением цели, он довольствуется жестами; он — мим. Женщины для него — удобные партнеры; они подают ему реплики, а он забирает главную роль, венчает себя лаврами и дра-