Неужто разум наш так слаб, чтобы не увидеть себя и в глубокомыслии научного дискурса, и в первичном обмене символическими объектами одним и тем же, чтобы не разглядеть и в том, и в другом общую меру собственного изначального лукавства?
Нужно ли напоминать о том, чего стоит "мышление" в глазах практиков, имеющих дело с опытом, который сближает это занятие скорее с каким-то утробным эротизмом, чем с эквивалентом действия?
Нужно ли, чтобы тот, кто обращается к вам сейчас с этой речью засвидетельствовал вам, что он, со своей стороны, не имеет нужды прибегать к "мысли", чтобы понять, что если он сейчас ведет с вами речь о речи, то возможно это лишь постольку, поскольку вы разделяете с ним общую технику речи, позволяющую вам расслышать его, когда он вам о ней говорит, и располагающую его самого обратиться через вас к тем, кто не расслышит в ней ровно ничего?
Мы действительно обязаны внимательно прислушиваться к ютящемуся в дырах дискурса не-сказанному, но это не должно происходить так, словно мы прислушиваемся к стуку в стенку из соседнего помещения.
Ведь если мы, по примеру некоторых аналитиков, которые этим хвалятся, ни на что, кроме такого вот стука, впредь обращать внимания не станем, придется сознаться, что мы находимся в условиях, для расшифровки его смысла не самых благоприятных: как, не задаваясь целью во чтобы то ни стало его понять, переводить то, что по сути своей языком не является? Вынужденные на этом пути обратиться к субъекту, поскольку именно на его счет придется нам занести это понимание, мы заключаем в союзе с субъектом пари- пари, что мы его понимаем, и ожидаем ответного хода, который нас обоих оставил бы в выигрыше. В результате, продолжая эту челночную тактику, он легко научится задавать ритм сам- форма внушения не хуже всякой другой, - другими словами, форма внушения, в которой, как и в любой другой, неизвестно, кто ведет в счете. Для ухода в никуда способ зарекомендовал себя хорошо (39).
На полпути к этой крайности встает, однако, вопрос: остается ли психоанализ диалектическим взаимодействием, в котором бездействие аналитика направляет дискурс субъекта к реализации его истины, или же он сводится к фантазматическому взаимодействию, в котором "две бездны соприкасаются", не дотрагиваясь друг до друга, до тех пор, пока вся гамма воображаемых регрессий не окажется исчерпанной; к своего рода bundling'у (40), доведенному в порядке психологического опыта до крайних пределов?
На самом деле, иллюзия, толкающая нас на поиски реальности субъекта по другую сторону стены языка, - это та же иллюзия, которая внушает субъекту, что истина его уже дана в нас, что мы знаем ее заранее, и что именно поэтому он настежь открыт для нашего объективирующего вмешательства.
Конечно, он, со своей стороны, за эту субъективную ошибку, - признает ли он ее в своем дискурсе или нет, - не в ответе, ибо она подразумевается самим фактом его вступления в анализ и заключения соответствующего принципиального соотношения. Игнорировать субъективность этого момента у нас тем менее оснований, что мы обнаруживаем в ней корень того, что можно назвать конституирующими слагаемыми переноса, отличая их, по признаку реальности, от конституируемых им последствий (41).
Напомним, что, касаясь чувств, сопряженных с переносом, Фрейд подчеркивал необходимость различать в них фактор реальности и делал вывод, что убеждать пациента во что бы то ни стало, будто чувства его представляют собой лишь простое повторение невроза в ходе переноса, значило бы злоупотреблять его послушанием. Поскольку же эти реальные чувства заявляют о себе как первичные, и поскольку обаяние наших личностей остается фактором сомнительным, может показаться, будто здесь скрыта какая-то тайна.
Но тайна эта разъясняется в феноменологии субъекта, по мере того, как субъект конституируется в процессе поиска истины. Достаточно обратиться к традиционным данным, которые буддизм- да и не он один- может нам предоставить, чтобы узнать в этой форме переноса свойственное всякому существованию заблуждение, принимающее, как тот же буддизм подтвердит, три облика: любви, ненависти, невежества. Поэтому эквивалентность их в том, что первоначально именуется положительным переносом, мы будем считать возникающим в анализе встречным эффектом, где каждый из них объясняется в экзистенциальном аспекте двумя другими (если третий, как это обычно бывает, ввиду его близости к субъекту, не опускается).
Нам вспоминается здесь один спор, где нас призывали в свидетели допущенной в известной (уже слишком часто нами цитированной) работе нескромности, заключавшейся в бессмысленной объективации наблюдаемой в анализе игры инстинктов- призывал человек, судя по совпадающему с моим употреблению им термина "реальное", немало мне обязанный. Человек этот "облегчил", как говорится, "свою душу", следующими словами: "Пришло время положить конец шарлатанству, создающему ошибочное представление, будто в анализе происходит что-то реальное". Умолчим о том, что для него из этого вышло, ибо- увы!- если анализ не исцелил оральный грех упоминаемого в Евангелии пса, дела бедняги стали еще хуже, чем прежде, ибо он слизывает блевотину не свою, а чужую.
Выпад этот был, в общем, рассчитан правильно, ибо стремился провести различие, в психоанализе прежде никогда не делавшееся- различие между теми первичными регистрами, основание которым мы впоследствие положили в терминах: символическое, воображаемое, реальное.
Реальность в психоаналитическом опыте действительно оказывается зачастую скрытой негативными формами, но обнаружить ее местонахождение не так уж и сложно.
Она встречается, например, в тех формах вмешательства, которые мы обычно порицаем как "активные", но было бы ошибочно этим реальность и ограничивать.
Ибо ясно также, что воздержание аналитика, его отказ отвечать, тоже является в анализе элементом реальности. Говоря еще точнее, как раз в этой негативности, в качестве именно чистой негативности, т.е. отрешенной от какого бы то ни было частного мотива, и нужно искать звено, соединяющее символическое и реальное. Это легко можно объяснить указав на то, что не-деяние аналитика основано, во-первых, на твердом знании принципа, гласящего, что все реальное рационально, и, во-вторых, на следующем из него правиле, согласно которому субъекту надлежит самому найти свои истинные масштабы.
Остается добавить, что воздержание это не продолжается до бесконечности. Когда вопрос субъекта приобретает форму истинной речи, мы санкционируем эту речь своим ответом. Но в то же время истинная речь, как мы уже показали, сама содержит в себе свой ответ, и давая ответ, мы лишь подхватываем ее антифон с другого клироса. А что это значит? Это значит, что роль наша сводится к расстановке в речи субъекта ее диалектической пунктуации.
Тем самым обнаруживается и другой момент схождения воображаемого и символического- момент, ранее уже отмеченный нами теоретически в функции времени, и потому на технических приемах, связанных со временем, нелишне здесь будет остановиться.
Роль, которую время играет в технике анализа, можно рассматривать в различных аспектах.
Прежде всего, время- это продолжительность анализа. Говоря об общей продолжительности, мы вкладываем тем самым определенный смысл в понятие "окончание анализа", не определив который, нельзя решить вопрос о признаках его завершения. Мы коснемся в дальнейшем проблемы фиксации этого окончания. Но уже теперь ясно, что для субъекта продолжительность будущего анализа всегда выглядит неопределенной.
На то есть две причины, разница между которыми видна лишь в диалектической перспективе.
Одна из них находится на границе нашей области и подтверждает наши предположения относительно ее пределов: мы не можем предвидеть за субъекта, какое время для понимания ему необходимо, поскольку время это включает и психологический фактор, который сам по себе нам недоступен.
Другая причина кроется в самом субъекте; именно в силу этой причины фиксация завершения эквивалентна проецированию субъекта в некий пространственный образ, в котором он отныне пребывает от себя отчужденным: с того момента, как срок, назначенный его истине, становится предсказуем, истина эта- что бы в интерсубъективном взаимодействии за это время ни произошло- фактически уже наличествует. Другими словами, по мере того, как субъект помещает в нас свою истину, мы восстанавливаем в нем его первоначальный мираж; санкционируя этот мираж своим авторитетом, мы встаем в анализе на ложный путь, результаты которого будут непоправимы.
Именно это и произошло в знаменитом случае Человека с Волками, поучительность которого Фрейд ценил настолько высоко, что вторично сослался на него в статье об анализе конечной или неопределенной продолжительности (42).
Предварительная фиксация завершения анализа, эта первая форма активного вмешательства, установленная (proh pudor!) самим Фрейдом, всегда- независимо от дивинационной (в буквальном смысле этого слова) способности (43), проявленной следующим его примеру аналитиком, - оставит субъект отчужденным от его истины.
И в случае, который разбирает Фрейд, мы найдем два факта, это подтверждающих.
Во-первых, несмотря на целый комплекс доказательств, подтверждающих историчность первосцены, и несмотря на убежденность, которую Человек с Волками, вопреки сомнениям, методически внушаемым ему Фрейдом, неуклонно в отношении этой сцены выказывает, интегрировать воспоминания об этой сцене в свою историю ему все же не удается.
Во-вторых, впоследствии Человек с Волками демонстрирует свое отчуждение самым категорическим образом, в параноидальной форме.
Правда, здесь играет роль еще один фактор, посредством которого реальность вторгается в анализ. Фактором этим служит денежный дар, о символической ценности которого мы поговорим в другом месте, но чье значение уже было отмечено нами, когда мы говорили о связи между речью и даром, конституирующим первоначальный обмен. В данном случае дар, по инициативе Фрейда, возвращается назад. В инициативе этой, как и в упорстве, с которым Фрейд вновь и вновь к этому случаю обращается, дает о себе знать не разрешившаяся в нем субъективация проблем, которые случай этот оставил без ответа. И никто не сомневается, что именно этот фактор психоз и спровоцировал, хотя никто толком не может сказать, почему.