б). Поставив более специальный вопрос о мнезических следах, мы ограничиваем сферу анализа и приближаемся ксредоточию амнезии и забвения. В то же время мы подходим к центральному моменту дискуссии — к отношению междуфеноменологическим значением образа-воспоминания и материальностью следа.
На первый взгляд, феноменология немногого может ожидать от клинических исследований, находящих продолжение в анатомо-физиологическом изучении мозга. Я неоднократно говорил, что знание того, что происходит в мозге, непосредствен-но способствует самопониманию только в случаях дисфункций, поскольку ими затрагивается поведение — хотя бы потому, что человек нуждается в уходе, а в более общем смысле — в силу нового прилаживания форм поведения к «урезанному»окружению, по выражению Курта Гольдштайна, заимствованному Жоржем Кангилемом. Но даже в случае болезни, непосредственно связанной с мозгом, новое приспособление всех форм поведения к «катастрофической ситуации» требуетстольких хлопот от тех, кто ухаживает за больным, не говоря уже о его собственном смятении, что такое резкое изменениеформ поведения препятствует осмыслению знаний о мозге. Нейронауки, как можно было бы сказать, ничем непосредственно не способствуют организации жизни. А потому можно развивать этический и политический дискурс о памяти изаниматься сложной деятельностью в многочисленных гуманитарных науках, даже не упоминая при этом о мозге. У самой эпистемологии исторического знания не было ни повода, ни нужды прибегать к нейронаукам; ее предельный референт, социальное действие, не предполагал этого. И все же я не буду отстаивать права феноменологии памяти на игнорирование нейронаук.
Нейронауки, исследующие память, могут, во-первых, внести свою лепту в организацию жизни на уровне того рефлексивного знания, в котором состоит герменевтика жизни. Мы не только извлекаем из природы непосредственную пользу; существует любопытство в отношении к предметам природы, наиболее чудесным продуктом которой, несомненно, является мозг.Но это любопытство — вообще говоря, тождественное с тем, что движет эпистемологией истории, — есть одна из установок,артикулирующих наше отношение к миру. Наша каузальная зависимость от функционирования мозга, знанием о которой мы обязаны любознательности, постоянно обучает нас,даже при отсутствии какого-либо недомогания, связанного с дисфункциями. Это обучение предостерегает нас от амбициозного hybris, стремящегося возвести нас в ранг хозяев и властелинов природы и вносящего разлад во все наше бытие-в-мире. Если феноменология памяти в чем-то созвучнаэтому общему наставлению, даваемому нейронауками, то именно в том плане, в каком мы рассуждали, опираясь наработу Кейси «Вспоминание», о внутримировости воспоминания. Эту брешь в стене взаимного незнания можно, однако, расширить.
Поразительно, что в работах, непосредственно посвященных памяти и ее нарушениям11, уделяется много внимания тому, что П. Бюзе12 называет таксономией памяти или, скорее, памятей: сколько памятей, спрашивается, можно насчитать? Таков второй важный урок, вынесенный из клинических исследований. На данном уровне необходимо предложенное выше прямое сопоставление с феноменологией памяти. Здесь не должныбыли бы удивлять несогласия, более поверхностные, чем показалось вначале. Они связаны по существу с различиями в плане постановки вопросов и методологии. В основе нашей типологии с ее парами противоположностей лежал главным образомвопрос о времени, о временной дистанции и глубине; кроме того, она была ориентирована на- традиционную концептуальность (это видно на примере таких понятий, как репрезентация, вымысел, изображение (dépiction)); наконец, онанаправлялась стремлением к сущностному анализу, часто вопреки различениям, проводимым обыденным сознанием или экспериментальной психологией нашей эпохи.
Со своей стороны, таксономия, идущая от клиники, зависит от условий наблюдения, которые чаще всего значительно удалены от условий повседневной жизни: это либо структурныереконструкции, которые следует допускать при выявлении избирательного характера той или иной дисфункции, либо наблюдения, ведущиеся в искусственных условиях, где экспериментатор является хозяином положения, в частности при формулировке задач, предлагаемых испытуемым; в свою очередьответы, даваемые на эти задачи, интерпретируются в соответствии с многообразием избранных критериев успеха, даже с разнообразием позиций исследователей, часто придерживающихсявесьма различных традиций постановки эксперимента. Так, различения, предлагаемые П. Бюзе, обусловлены неким консенсусом, которому способствовали, помимо чисто клиническихисследований, когнитивные науки, психология поведения, этология, социальная психология. Но подобные различенияне являются из-за этого менее интересными. Таково лучше всего подтвержденное различение между кратковременной и долговременной памятью, а также разграничения, внутренне присущие им обеим.
11 Schacter D. (dir.) Memory Distortions. Harvard University Press, 1995.
12 Buser P. Cerveau de soi, Cerveau de l'autre, Odile Jacob, 1998.
К примеру, говорят о сиюминутной памяти — одной из форм кратковременной памяти, — действенность которой измеряется секундами (здесь, конечно, имеется в виду объективное время, измеряемое хронометрами); говорят также о рабочей памяти (mémoiredetravail), само название которой напоминает о способе, каким она исследовалась, — о ситуации выполнения разнообразных когнитивных задач, предложенных экспериментатором. Особенно интересно различение между декларативной и оперативной памятью(последняя относится к жестикуляционной активности и двигательным функциям), напоминающее проведенное Бергсоном различие между двумя формами памяти или теорию habitus у Панофского, Элиаса и Бурдьё. Поразительно, что разделениепроводится все дальше и дальше, в соответствии с исследуемыми видами деятельности (обучение, узнавание объектов, лиц, семантические навыки, знания и умения и т.п.); все,включая пространственную память, имеет право на отдельное упоминание. Удивляют объем и точность информации, а одновременно — некоторая узость, связанная с тем, что в условиях эксперимента не учитываются конкретные условия жизни, другие ментальные функции и, наконец, участие всегоорганизма. Здесь заслуживают внимания усилия, прилагаемые П. Бюзе для компенсации этого дробления, в котором он доходит до вычленения специализированных форм памяти; так,в поле нейрокогнитивных дисциплин вновь появляется понятие сознания в смысле простой бдительности или awareness, а вместе с ним и понятие уровней сознания. Таким образом добиваются интересного различения между эксплицитной памятью и имплицитной подсознательной памятью. Само название,данное Бюзе написанной им главе — «Сознание и подсознание», — замечательно выражает стремление укрупнить раздробленные на мелкие части таксономии в соответствии уже не с критериями успеха в решении задач, а с уровнями сознания.Это дает возможность постичь не только «внутримировость» памяти, как было раньше, но и способы ее нового присвоениясубъективным сознанием. Таким образом, наша теория атрибуции памяти обогащается рассмотрением уровней эффективности осознания. Мы вернемся далее к этой теме в связи с проблемой вызывания воспоминаний и нарушений этого процесса, которые могут представлять интерес с точки зрения исследования забывания.
Читатель, возможно, задастся вопросом о том, как толкуются при подобном подходе церебральные локализации илинаделение какой-то цепи либо нейронной структуры той или иной мнемонической функцией. Мы касаемся здесь наиболеесложного вопроса всего предприятия в плане не столько анатомо-клинического наблюдения, сколько интерпретации знания омнезических следах.
Действительно, именно в тот момент, когда нейронауки оказываются ближе всего к своей цели, они достигают точкикрайней проблематичности. Локализации, проводимые под углом зрения зон, цепей, систем, являются наиболее ярким примером корреляции между организацией и функцией. То, что мы только что описали, говоря о таксономии памяти, имеет отношение к функции, эквивалент которой в сфере организации — кортикальный эквивалент —.стремится найти нейронаука. Здесь выявляется наиболее примечательный и восхитительный аспект всего замысла — идея о необходимости развивать одновременно исследование функций и организаций. В этом плане проблема локализаций далеко не исчерпана.
Но что мы в конечном счете смогли бы понять, если бы удалось построить таблицу с двумя входами — с одной стороны,кортикальной географией, с другой — функциональной таксономией? Разве мы поняли бы тогда феномен памяти в его глубинной структуре?
Собственно говоря, мы обязаны прояснить само значение понятия следа в его отношении к минувшему времени. Сложность, с которой сталкивается этот проект, вытекает из простого факта: «Все следы существуют в настоящем. Ни один из нихне говорит об отсутствии, еще менее — о предшествовании. Тогданужно наделить след семиотическим измерением, значением знака, и считать его знаком-следствием, знаком воздействияпечати на отпечаток» («Cequinousfaitpenser. Lanatureetlarègle», р. 170). Перейдем ли мы от метафоры отпечатка на воске к метафоре графического изображения? Апория здесь та же: «Почему запись одновременно присутствует как таковая и являетсязнаком отсутствующего, предшествующего?» (ibid.). «Сошлемсяли мы на прочность следов, сходных в этом с иероглифами?» (Ж.П. Шанжё говорит о «синаптических иероглифах», ор. сit., р. 164.) Но ведь нужно еще расшифровать иероглифы, как в томслучае, когда мы узнаем возраст дерева по числу концентрических кругов, очерченных на срезе ствола. Короче, «чтобы мыслить след, нужно одновременно мыслить его как присутствующее следствие и знак его отсутствующей причины. Но вматериальном следе нет инаковости, нет отсутствия. Все в нем есть позитивность и присутствие» (ор. сit., р. 170).