Жизнь — не наука и не философия; она живет сама по себе, живым организмом. Ни наука, ни философия не господствуют над жизнью, как нечто внешнее: они черпают свое содержание из жизни, собирая, разлагая и обобщая явления жизни; но странно было бы думать, что они могут обнять и исчерпать жизнь со всем ее бесконечным разнообразием, дать ей содержание, создать для нее новую конструкцию. В применении к жизни всякое положение науки и философии имеет значение вероятного предположения, гипотезы, которую необходимо всякий раз поверить здравым смыслом и искусным разумом, по тем явлениям и фактам, к которым требуется приложить ее: иное применение общего начала было бы насилием и ложью в жизни. Одно то уже должно смутить нас, что в науке и философии очень мало бесспорных положений: почти все составляют предмет пререканий между школами и партиями, почти все колеблются новыми опытами, новыми учениями. Нет ни одной прикладной к жизни науки, которая представляла бы цельную одежду: всякая сшита из лоскутков, более или менее искусно, с изменением покроя по моде, — а иногда куски эти висят в клочках, разодранных школьною полемикою различных учений. Между тем представители каждой школы в науке веруют в положения свои догматически и требуют безусловного применения их к жизни. Стоит привести в пример хоть политическую экономию: экономисты составили себе репутацию величайших педантов и догматиков потому, что хотят непременно вторгнуться в жизнь, в законодательство, в промышленность непререкаемою властью, со своими общими законами производства и распределения сил и капиталов; но при этом все более или менее забывают о живых силах и явлениях, которые в каждом данном случае составляют элемент, противодействующий закону, возмущающий его операцию. Они вывели формулу из великого множества фактов и явлений, но не могли исчерпать всего бесконечного их разнообразия, всего ряда комбинаций, которые в каждом данном случае представляются. И эти формулы были великим благодеянием для науки, которая благодаря им уяснилась и двинулась вперед, но ни одна из них не составляет неподвижного, безусловного закона для жизни: каждая служит только указанием для исследования, каждая выражает только известное движение, направление силы, которая в данном случае непременно возмущается или уравновешивается другими силами, действующими в противоположных направлениях. Исчислить математически действие этих сил невозможно, их можно распознать только верным чутьем практического смысла, и потому общие заключения и выводы политической экономии, хотя и сделанные из бесспорных фактов, имеют только предположительное, гипотетическое значение, а не значение решительного, безусловного закона. Так и будет разуметь их всегда истинный ученый, незараженный педантизмом книжной науки. Но таковы далеко не все ученые. Что же сказать о массе, о тех поверхностных читателях, законодателях, юристах, администраторах, которые большею частию слышали звон, да не знают, где он, которые почерпают изредка все свое знание из нескольких страниц руководства, из современной журнальной статьи, и любят, без дальних исследований находить в минуту для каждой задачи готовое решение в статье указателя за номером и печатью? Для них каждое общее положение служит непререкаемым "авторитетом науки", дешевым средством для решения важнейших вопросов жизни и удобным оружием, которым отражаются все аргументы здравого смысла, опровергаются зараз все факты истории и практики. Благодаря этим-то общим положениям и началам, ныне так легко стало самому пустому и поверхностному уму, самому бездельному и равнодушному пролазу с помощью фразы послать за глубокого философа, политика, администратора, и одержать дешевую победу над здравым смыслом и опытом. Такой ученый может вспрыгнуть разом на "высоту науки и современной мысли". На этой высоте кто в силах ему противиться?
Масса не может принять общего положения в истинном, условном его значении: разумению массы доступно всякое правило, всякое явление, только в живом, конкретном образе и представлении. Великая ошибка нашего века состоит в том, что мы, воспринимая сами с чужого голоса фальшивую веру в общие отвлеченные положения, обращаемся с ними к народу. Это — новая игра в общие понятия, пущенная в ход идеалистами народного просвещения в наше время, игра, слишком опасная потом, что она ведет к развращению народного сознания. В эту игру играет, к сожалению, слишком часто с народом наша школа; но прежде всего в нее начали играть народные правительства, и многие уже дорого за нее поплатились — поплатились правдою нравственного отношения к народу. Одна ложь производит другую; когда в народе образуется ложное представление, ложное чаяние, ложное верование, правительству, которое само заражено этою ложью, трудно вырвать ее из народного понятия; ему приходится считаться с нею, играть с нею вновь и поддерживать свою силу в народе искусственно — новым сплетением лжи в учреждениях, в речах, в действиях, сплетением, неизбежно порожденным первою ложью.
Это можно видеть всего явственнее на примере Франции. В прошлом столетии фантазия идеалистов-философов издала новое Евангелие для человечества, Евангелие, которое все составилось из идеализаций и отвлеченных обобщений. Школа Руссо(5) показала человечеству в розовом свете натурального человека и провозгласила всеобщее довольство и счастье на земле — по природе; она раскрыла перед всеми вновь разгаданные будто бы тайны общественной и государственной жизни и вывела из нее мнимый закон контракта между народом и правительством. Появилась знаменитая схема народного счастья, издан рецепт мира, согласия и довольства для народов и правительств. Этот рецепт построен был на чудовищном обобщении, совершенно отрешенном от жизни, и на самой дикой, самой надутой фантазии; тем не менее, эта ложь, которая казалось, должна была рассыпаться при малейшем прикосновении с действительностью, заразила умы страстным желанием применить ее к действительности и создать на основании рецепта новое общество, новое правительство. Еще шаг, и из теории Руссо вырождается знаменитая формула: свобода, равенство, братство. Эти понятия заключают в себе вечную истину нравственного, идеального закона, в нераздельной связи с вечною идеей долга и жертвы, на которой держится, как живое тело на костях, весь организм нравственного миросозерцания. Но когда эту формулу захотели обратить в обязательный закон для общественного быта, когда из нее захотели сделать формальное право, связующее народ между собою и с правительством во внешних отношениях, когда ее возвели в какую-то новую религию для народов и правителей, — она оказалась роковой ложью, и идеальный закон любви, мира и терпимости, сведенный на почву внешней законности, явился законом насилия, раздора и фанатизма. Общие положения эти брошены были в массу народную не как евангельская проповедь любви, не как воззвание к долгу, во имя нравственного идеала, но как слово завета между правительством и народом, как объявление новой эры естественного блаженства, как торжественное обетование счастья. Иначе не мог народ ни принять, ни понять это слово. Масса не в состоянии философствовать; и свободу, и равенство, и братство она приняла как право свое, как состояние, ей присвоенное. Как ей, после того, помириться со всем, что составляет бедствие жалкого бытия человеческого, — с идеей бедности, низкого состояния, лишения, нужды, самоограничения, повиновения? Терпеть невозможно, масса ропщет, негодует, протестует, волнуется, ниспровергает учреждения и правительства, не сдержавшие слов, не осуществившие ожиданий, возбужденных фантастическим представлением, созидает новые учреждения и вновь разрушает их, бросается к новым властителям, от которых заслышала то же льстивое слово, и низвергает их, когда и они не в состоянии удовлетворить ее. И править этой массой стало уже невозможно прямым отношением власти, без льстивых слов, без льстивых учреждений; правительству приходится вести игру и передергивать карты. Жалкий и ужасный вид хаоса в общественном учреждении: с шумом мечутся во все стороны волны страстей, успокаиваясь на минуту под волшебные звуки слов свобода, равенство, публичность, верховенство народное... и кто умеет искусно и вовремя играть этими словами, тот становится народным властителем... [...]
Девятнадцатый век справедливо гордится тем, что он век преобразований. Но преобразовательное движение, во многих отношениях благодетельное, составляет в других отношениях и язву нашего времени. Ускоренное обращение анализующей и преобразующей мысли в наших жилах дожило, кажется, до лихорадочного состояния, от которого едва ли не пора уже нам лечиться успокоением и диетой; а покуда продолжаются еще пароксизмы возбужденной мысли, трудно поверить, чтобы длительность ее была здоровая и плодотворная. Жизнь пошла так быстро, что многие с ужасом спрашивают: куда мы несемся и где мы успокоимся. Если мы летим вверх, то уже скоро захватит у нас дыхание; если вниз, то не падаем ли мы в бездну?
С идеей преобразования происходит то же, что со всякою, новою, в существе глубокою и истинною, идеей, когда она пошла в ход. В начале она является достоянием немногих, глубоких умов, горящих огнем мысли, проживших и прочувствовавших глубоко то, что проповедуют и к осуществлению чего стремятся. Потом, когда, распространяясь дальше и дальше, идея становится достоянием массы и переходит в то состояние, в котором слово принимается на веру, лишь только произнесено, идея переходит на рынок и на этом рынке опошливается, мельчает. В минуту сильного возбуждения, великие поборники движения поднимают знамя, и когда они несут его, знамя это служит подлинно символом великого дела, скликающим на служение делу; но когда знамя это переходит на людской рынок, и мальчишки начинают с ним прогуливаться в пору и не в пору, составляя игру с бессмысленными криками, тогда знамя теряет свой смысл, и люди серьезные, люди дела начинают сторониться оттуда, где это знамя показывается.