Смекни!
smekni.com

Фигура повтора: философ Николай Федоров и его литературные прототипы (стр. 2 из 3)

“Ходил зимой и летом в одном и том же стареньком пальто... Впечатление его значительных лет усугублялось одеждой, очень старой и ветхой...” (Семенова о Федорове)6.

“Приходя домой, он садился тот же час за стол, хлебал наскоро свои щи... вовсе не замечая их вкуса, ел все это с мухами и со всем тем, что ни посылал бог на ту пору” (Гоголь о Башмачкине).

“Он занимал крошечную комнату... Его пища состояла из чая с черствыми булочками, сыра или соленой рыбы. Часто месяцами Федоров не употреблял горячую пищу” (Лосский о Федорове).

И кончили свою жизнь буквоеды-подвижники почти одинаково — простудой, подхваченной из-за непривычной для таких аскетов перемены одежды. Для Башмачкина, который уже сроднился со своей обветшавшей шинелью, роковой стала покупка новой шинели. А для Федорова, привыкшего и зимой ходить без шубы, роковым стал день, когда в жестокий декабрьский мороз 1903 года друзья уговорили его надеть шубу. Федоров заболел воспалением легких и скончался — подобно тому как Башмачкин на петербургском морозе схватил грудную жабу и скончался.

* * *

Житийный образ Н. Ф. Федорова, каким он запечатлелся в сознании современников, — это высшая эволюция того типа, который первоначально намечен Гоголем в “Шинели”: Башмачкин, прошедший дальнейшую школу нравственного и религиозного самосознания у героев Достоевского. Промежуточным звеном выступает князь Мышкин, в котором происходит повышение образа переписчика из канцелярской крысы до “князя-Христа”. Если Башмачкин — это сентиментально-юмористическая пародия на средневекового переписчика, раба и послушника Божия, то в Мышкине происходит восстановление первообраза: пародия еще раз переворачивается, и из маленького человека, робкого переписчика, каким выступает Мышкин в сцене испытания его каллиграфических способностей у генерала Епанчина, опять восстает святой. Недаром кульминация этой сцены — воспроизведение Мышкиным подписи “смиренного игумена Пафнутия” (XIV век).

Теперь, после возвышающей литературной переработки у Достоевского, типу маленького человека-спасителя остается только сойти со страниц и зажить своей собственной исторической жизнью... — не иначе, однако, как вступив поначалу, как и положено “персонажу”, в переписку с самим автором. Как известно, Н. Ф. Федоров впервые стал излагать свои идеи всеобщего воскрешения, которые молча вынашивал на протяжении многих лет, в письме к Достоевскому. Начатое в 1878 году, оно дописывалось уже после смерти адресата (1881), разрослось до 400 страниц и стало тем основным сочинением Федорова, которым и вошел он в историю философской мысли и святости.

Обращаясь от образа жизни к образу мыслей, мы опять-таки находим разительное сходство: федоровский “вопрос о братстве” тоже был подсказан бьющим в сердце вопросом Акакия Акакиевича — вопросом ко всем, кто сильнее, веселее, ученее, богаче его: “Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?” — и в этих проникающих словах звенели другие слова: “Я брат твой”. И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья...”

Так и продолжают звенеть эти слова Акакия Акакиевича в сочинениях Федорова, вырастая в прокламацию ОБЩЕГО ДЕЛА: “Это вопрос о том, что нужно делать для выхода из небратского состояния. И в таком виде вопрос этот обязателен для всех сынов человеческих и тем более для крещеных во имя Бога всех отцов...”7

Оказывается, не только русская литература XIX века, по известному выражению Ф. Достоевского, вышла из гоголевской “Шинели”, но в какой-то мере и русская философия, с ее видениями вселенского братства и отцовства, тоже продолжает договаривать обиду и жалобу Акакия Акакиевича.

Правда, вопрос о воскрешении предков не звучит прямо в сознании Акакия Акакиевича. Оба наших героя не знали своих отцов. Федоров в раннем детстве был увезен от отца и больше никогда не встречал его. Башмачкин родился уже после смерти своего отца — видимо, не совсем естественным образом, потому что и мать его во время родов, как отмечает Гоголь, была уже старуха (как библейская Сарра, рождающая Исаака). Но, в отличие от Федорова, Башмачкин был законным сыном своего отца и не только носил его фамилию и отчество, но и повторил его имя. “Ну, уж я вижу, — сказала старуха, — что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше будет он называться, как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий”. Удвоение имени символически обозначает то простое обстоятельство, что дети продолжают собой и в себе жизнь своих родителей и потому не столь обеспокоены бытием их праха вне себя, как это было в случае с Федоровым, носившим чужое отчество, лишенным имени родного отца и с детства от него отлученным. Воскрешение предков, которое для Николая Федоровича Федорова стало высшей и всеобщей задачей, для Акакия Акакиевича Башмачкина было данностью. Он сам Акакий и сам Башмачкин, то есть носит ту же фамилию, что “и отец, и дед... все совершенно Башмачкины...”.

Так вопрос о пропавшем братстве, поднятый Акакием Акакиевичем, у Николая Федоровича переходит в вопрос о спасительном отцовстве.

Оба наших героя воспринимаются, пользуясь словами Н. Лосского, как “праведники и неканонизированные святые”8, и их жизнь легко укладывается в жанр жития. Собственно, стилизацией жития, его иронической перелицовкой, и является повесть Гоголя; а литература о Федорове прямо выстраивается по житийному канону. Но оба святых, как выясняется к эпилогу, — с какой-то мстительной изнанкой, грозящие кулаком человечеству, в буквальном и фигуральном смысле снимающие шинели и шубы с богатых и знатных людей: Башмачкин в своем посмертном бытии призрака, а Федоров — в своих посмертно опубликованных сочинениях, где пророк всеобщего воскрешения клеймит ученых, богатых, прогресс, который якобы служит только отвлеченному знанию, бесполезной роскоши и чувственному комфорту. Как Башмачкин мстит эгоизму сильных и богатых мира сего, так и Федоров клеймит “праздность”, “как матерь пороков, и солипсизм (или эгоизм), как отца преступлений” — все “ученое сословие”, как “порождение праздности... и индивидуализма”9.

Смерть и ее преодоление составляют центральный мотив и гоголевской повести, и философской системы Н. Федорова. В обоих случаях посмертное существование — “повтор неповторимого” — мотивировано этически, необходимостью справедливости и воздаяния. В случае с Башмачкиным действует закон загробного возмездия, по которому чиновник, лишившийся шинели, посмертно отнимает шинели у своих мучителей. У Н. Федорова тоже действует фигура симметрии: мертвые отцы, давшие жизнь сыновьям, теперь должны принять ее из рук сыновей. Заметим, что развязка маленькой жизни у Гоголя и развязка мировой истории у Федорова тоже зеркально симметричны: мертвый снимает одежду с живых — живые одевают мертвецов плотью. Но именно этот загробный триумф “этики тождества”, перенесение повтора из этой жизни в другую как знак высшей правды-справедливости, придает новое измерение образу праведников, как будто у них появляются демонические двойники.

“Рот мертвеца покривился и, пахнувши на него [значительное лицо] страшно могилою, произнес такие речи: “А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник!..” Удивителен и жуток этот мстительно-обличительный пафос призрака — при кротко-праведной, тишайшей жизни, полной трудов и лишений, каллиграфических восторгов и мечтаний о братстве. Оживление мертвого тела — будь это изваяние, труп, кукла, механизм, картина — традиционный в литературе демонический мотив, который часто встречается у Гоголя, например в “Майской ночи, или Утопленнице”, в “Страшной мести”, “Вии”, “Портрете”, и, как правило, предполагает сделку мертвеца с нечистой силой. В этот инфернальный ряд встает и бедный Акакий Акакиевич, чьим бесом-искусителем стал портной Петрович (“одноглазый черт”), после встречи с которым Акакий Акакиевич, “вместо того чтобы идти домой, пошел совершенно в противную сторону, сам того не подозревая. Дорогою задел его всем нечистым своим боком трубочист и вычернил все плечо ему...”10. Жизнеописание Акакия Акакиевича, начавшееся со сцен благочестивого крещения и смиренного служения героя, в эпилоге обращается в антижитие, в травестийно-готический рассказ о наводящем ужас привидении, с огромным кулаком и кривым ртом.

Странное, двоящееся впечатление производит на духовно проницательных читателей и учение Н. Ф. Федорова, который стремится восстановить мертвых из могилы силой человеческого знания и умения, собиранием рассыпанного праха отцов по вселенной. “...Соловьев имел повод спросить, не будет ли это “о ж и в л е н и е м т р у п о в”? Есть у Федорова несомненный привкус какой-то некромантии”, — замечает протоиерей Георгий Флоровский, подчеркивая своеобразное смертобожие Федорова, его зачарованность смертью. “Остается неясным, к т о умирает и к т о воскресает, — т е л о или ч е-л о в е к?.. О загробной жизни умерших Федоров едва упоминает. Он говорит больше о их могилах, об их могильном прахе”11. Сходное опасение кощунственной “подмены” высказывал Бердяев: “Проект Федорова требует, чтобы жизнь человечества была сосредоточена на кладбищах, около праха отцов... Трудно сказать, верил ли Федоров в бессмертие души. Когда он говорит о смерти и воскресении, то он все время имеет в виду тело, телесную смерть и телесное воскресение. Вопрос о судьбе души и духа им даже не поставлен”12.

От маленького человека, поднявшегося на месть значительному лицу, и от великого мыслителя, поднявшегося на борьбу с силами природы, в “эпилоге” веет не примирением и не вечной жизнью души, а призраком и могилой, магией оживления трупов. Фигура повтора переходит в фигуру подмены. Именно окончательное торжество “повтора”, его последний замогильный аккорд разрушают гармонию данного “смиренного” типа. В образе Мышкина линия, начатая Гоголем в Башмачкине, резко идет на повышение, кротость маленького человека достигает полноты духовного идеала. В учении Федорова линия эта рвется еще дальше, за предел литературы — в реальность, за предел жизни — в посмертие. Беря на себя дело Бога, человек не уберегается от подделки.