Смекни!
smekni.com

Философия смеха (стр. 3 из 8)

Именно это парадоксальное несоответствие между бросающимся в глаза положительным характером смеха и злом, таящимся в вещи, которая вызвала улыбку, служило и служит по сию пору основным препятствием для уяснения сути смеха.

Главный вопрос, который необходимо задать для того, чтобы приблизиться к пониманию проблемы, должен звучать так: почему смех “ненормален” по сравнению с остальными “нормальными” эмоциями; почему эволюция – биологическая и культурная – подарила человеку столь парадоксальный, радостный способ оценки существующего в мире зла, пусть не всего, но все же значительной его доли?

Наш вопрос сразу же может быть атакован другим. Разве улыбающийся младенец борется со злом? Где в смехе ребенка можно найти что-то такое, что соответствовало бы сущности истинно человеческого смеха – радости, возникшей в момент усмотрения зла?

Кажущаяся сила этого вопроса сбивала с толку многих и вынуждала их скрепя сердце произнести: увы, единая концепция смеха невозможна. Смех может быть ответом не только на негативность, но и просто выражением радости, чистого удовольствия. Что младенец! Даже молодые здоровые люди смеются так часто и беспричинно лишь оттого, что они просто молоды, здоровы и наивны…

Однако спросим, в свою очередь и мы себя: не смешиваются ли в этих всем хорошо знакомых рассуждениях представления о двух различных вещах – о смехе подлинно человеческом и смехе “формальном”, лишь внешне напоминающем первый? Разве не очевидно, что за этим формальным смехом, которым обладают даже идиоты, стоят миллионы лет генетической эстафеты, донесшей до нас остатки древнейшей интенции жизнеутверждающей агрессивности, проявление преизбытка чисто физических возможностей? Облагороженная психосоматикой вида Homo sapiens, эта интенция сохранилась в обкатанных культурой формах так называемого “здорового” или “жизнеутверждающего” смеха, в котором, вообще-то говоря, от начала подлинно человеческого и осталась-то одна лишь только форма. Понадобилась вся “доистория” человечества, чтобы придать смеху – выразителю специфически человеческого отношения к злу – тот вид, который оно имеет на памяти культуры. Но при этом в нас сохранилась “память” и об исходной точке этого движения. Рядом с подлинным смехом существует, причем в тех же самых формах, некий прасмех, по самой сути своей нерефлексивный и неоценочный. Внешне они неразличимы, и мы, смеясь, не задумываемся над тем, что движет нами и заставляет совершать привычный смеховой ритуал.

Так намечаются контуры решения проблемы существования двух видов смеха, скрывающихся под одной и той же маской, но выражающих различные чувства: смешное охотно становится радостным, тогда как само радостное совсем не обязательно должно быть смешным. Впрочем, даже и тут мы можем перекинуть мостик: глядя в прошлое нынешнего “здорового” смеха, мы без труда увидим его связь со злом. Энтузиастический порыв, дружелюбная демонстрация мощи особи в актах игры-драки или во время церемонии приветствия-угрозы есть не что иное, как самая первая, грубая и прямолинейная форма связи между потенциальной угрозой и бурно выражаемой эмоцией, которой когда-нибудь предстоит стать человеческим смехом.

Однако вернемся к индивиду. Улыбающийся младенец –обладатель чистой формы, доставшейся ему даром от поработавшей над этой формой культуры. Когда он улыбается, никакого несоответствия между характером формы и предметом ее вызвавшим, действительно нет и не может быть: перед нами никакая не парадоксальная, а абсолютно нормальная, естественная реакция – приятное событие (появление матери или новая игрушка) рождает приятное чувство. Такое положение сохраняется довольно долго. Ребенок уже умеет говорить, а смех его все еще остается смехом, условно говоря “дочеловеческим”, хотя по форме своей он ничем от смеха подлинного не отличается. Идет время, ребенок смеется десятки раз на дню, получая от смеха удовольствие, которое ничем другим он заменить не может. Перед нами любопытная и явно переходная по своей сути ситуация: человек уже научился смеяться, но не обрел еще объекта, достойного осмеяния; круг ситуаций, которые смешат ребенка, пока еще остается крайне ограниченным и наполненным на редкость однообразным “материалом”. Пока что в смехе разрешается лишь переполняющая ребенка “радость бытия”, субъективное физиологическое ликование, родственное восторгу играющего щенка.

Но вот наступает фаза перелома. Незаметно для себя ребенок совершает первые, пока еще нерешительные и не вполне удачные попытки смеяться над тем, что по-настоящему смешным ему вовсе не кажется. Наблюдая за взрослыми, смеющимися своим “взрослым” смехом над чем-то еще не понятным ребенку, он, подчиняясь заразительной силе смеха, начинает смеяться вместе с ними. Его смех формален, поверхностен, он лишь имитирует понимание того, что на самом деле пока еще не кажется ребенку ни смешным, ни понятным. Но постепенно дело идет на лад: он начинает все чаще угадывать, выделять те ситуации, которые следует оценивать посредством “взрослого” смеха. И в конце концов у ребенка вырисовывается смутный образ того общего, что наличествует в различных осмеянных взрослыми вещах, а в итоге он и сам научается безошибочно узнавать признаки этого общего, чему он еще не знает имени, а если и знает, то уже не осознает, что смеется именно над ним, а не над чем-то иным.

С этого момента перед ребенком встает непреодолимый барьер, заслоняющий от его интеллектуального взгляда источник смеха. Путь назад отрезан решительно и окончательно. Обретя наконец-то истинно человеческий смех, он теряет способность понять, отчего смеется: положительный характер смеха надежно скрывает причину, его породившую. Кто, будучи в здравом уме, увидит в плюсе минус? Собственно, такой барьер сложен не только для ребенка, его не смогли одолеть и многие теоретики комизма. Негативность растворялась в улыбке и не давала возможности себя опознать: смех становился непроницаемым, “зеркальным”. Такова амальгама зеркала – в ней можно увидеть все, но только не ее саму…

Переворот в сознании и неприметный для сознания может свершиться почти мгновенно. Вот сидит у цирковой арены мальчик. Клоун падает, растягивается на опилках, но мальчик не смеется. Он еще не знает, не догадывается о том, что случившееся смешно, что над падением человека можно смеяться. Но пройдет совсем немного времени, и уже в следующий раз мальчик будет вместе со всем залом хохотать и хлопать в ладоши. Он совершил открытие – научился видеть мир в зеркале смеха, однако понадобятся годы, прежде чем это зеркало станет двусторонним и заставит его смеяться над самим собой.

История знает множество форм смеха. Но , хотя в различных культурах люди смеялись над разными вещами и смеялись по-разному, это не меняло главного: сущность смешного остается во все века одинаковой, идет ли речь о “гротескном” образе тела и его отправлений, поэзии английского нонсенса, “надгробном” юморе или же о гоголевском смехе, прорывающемся сквозь невидимые миру слезы. Присутствие в вещи момента негативности, известной “меры” зла, которая и пробуждает в нас способность к смеховой оценке, в любом случае остается непоколебленным. И эта парадоксальная черта смеха – радости, осмеивающей зло, - наводит на мысль о том, что парадокс, и, может быть, не меньший, кроется в самой гримасе смеха, в самой форме его бытия на человеческом лице.

3. ЛИКИ СМЕХА

В “Проблемах комизма и смеха” Владимир Пропп останавливает свой анализ чуть раньше, чем того требовала логика изучения предмета. К сожалению, он не ставит вопроса и соответственно не дает ответа на вопрос о том, почему смех выражается именно так, как он выражается, а не как-либо иначе.

Казалось бы, ход рассуждений должен был неминуемо подвести В. Проппа к этому вопросу, но все же последнего и решающего шага он не делает. “Когда мы пугаемся, - пишет

В. Пропп, - мы вздрагиваем; от страха мы бледнеем и начинаем дрожать; когда человек смущается он краснеет, опускает глаза; от удивления он, наоборот, широко раскрывает глаза и всплескивает руками. От горя мы плачем, плачем мы также, когда бываем растроганы. Но отчего человек смеется?”

Очевидно, что в последнем звене цепочки, в которой прослеживаются соответствия между причиной эмоции и способом ее выражения, В. Пропп, сам того не желая, совершает текстуальную и содержательную подмену. Его вопрос “отчего человек смеется”, правомерный в любом другом случае, здесь, согласно логике рассуждения, должен был звучать по-иному, а именно: “Когда человеку смешно, как он смеется? Каким образом осуществляется его смех?” А это уже совсем другой вопрос и соответственно другая проблема, которая, несмотря на свою “ поверхностность”, может дать кое-что из области “внутреннего” и существенного.

Взгляните на смеющегося: только что бывшее спокойным лицо вдруг преобразилось. С напряженным выдохом приоткрылся рот, сощурились глаза, поползли в длину и вширь губы, являя взору два ряда зубов. Смех усиливается, спазматические сокращения мышц диафрагмы переводят его в хохот: рот открыт, из гортани доносятся торжествующе стонущие звуки, зубы обнажены полностью – они уже самая заметная, бросающаяся в глаза примета лица. Перед нами – осклаб, оскал рта, удивительным образом совпадающий с формой проявления чувств совсем иного свойства, находящих свое выражение в гримасах страдания, безудержного плача или же – в масках гнева и ярости; во всяком случае, у них гораздо больше сходств, нежели различий: обнажение верхних зубов, столь характерное для проявлений ярости или страдания, оказывается одной из существенных черт смеха и даже спокойной улыбки.

Такую особенность смеющегося отмечал еще Леонардо да Винчи: “Тот, кто смеется, не отличается от того, кто плачет, ни глазами, ни ртом, ни щеками, но только неподвижным положением бровей, которые соединяются у того, кто плачет, и поднимаются у того, кто смеется”. Однако о том, почему столь схожи между собой столь разные вещи, как смех и плач, не говорит ни Леонардо, ни специально занимавшийся этим вопросом Дарвин. Для него единство выражения смеха и плача – загадка, не имеющая ответа. По Дарвину, смех и плач просто обязаны выражаться по-разному, хотя реальность говорит как раз об обратном.