Смекни!
smekni.com

Философия смеха (стр. 6 из 8)

Не складывалась и формальная сторона дела. Излишняя широта или, наоборот, узость подобных антитез выходила наружу довольно скоро, потому что подбирались они по аналогии со смехом, а смех, в свою очередь, также брался то слишком узко, то слишком широко. В этом, кстати сказать, - одна из причин стойкости традиционного противопоставления смеху слез, которое, помимо своей очевидности, имело и интуитивно выбранное основание: ведь в сущности, друг другу противополагались не слезы и смех в его подлинно человеческом смысле, а слезы и выражающаяся в смехе радость. И поскольку подлинный смех, смех ума легко и органично присоединяется к стихии радости, постольку и вся пара в целом, хотя и с некоторым “скрипом”, но все же делала свое дело, и этого было достаточно для того, чтобы какое-то время такая антитеза не вызывала никаких подозрений.

Однако постепенно и неуклонно накапливалось, собиралось то, что в установленное смысловое противопоставление не вписывалось: все то, что в конце концов и дало новый и прежде незнакомый портрет смеха – портрет феномена загадочного, противоречивого и многозначного. Против него портрет плача с прежней легкостью уже не вставал: объявившаяся несоразмерность для умов внимательных к оттенкам смысла была уже достаточно очевидна. Тем более что речь действительно шла о неравенстве. Правда, о таком неравенстве, которое внешне очень напоминает равенство: до тех пор, пока мы сравниваем жизнь смеха и слез на человеческом лице, все остается незыблемым. Однако если попробовать сопоставить между собой не внешнее, а внутреннее, - не наличное выражение чувств, а их смыслы, то положение изменится – одно сразу же начнет вырастать над другим. Ведь когда говорят “смех”, то обыкновенно подразумевают всю его смысловую и историческую многомерность; при произнесении же слова “плач” чаще всего дело идет именно о плаче как таковом или, в крайнем случае, о чувстве тоски или огорчения. О каком же равенстве можно здесь говорить?

Плач одномерен и одномирен, “равен себе”, независимо от того, идет ли он как ответ на страдание телесное или же как отклик на муку душевную: смысловая цепочка везде будет одна и та же – зло и вызываемые им слезы. “Счастливые” слезы или “слезы радости” – не более чем редкие и вызываемые особенными обстоятельствами душевные проявления. Они, разумеется, существуют, но при этом, однако, не “делают погоды”: плач – в его особенном общезначимом смысле – все равно остается плачем, то есть знаком страдания, огорчения и тоски.

Другое дело смех. Он даже при самом беглом взгляде оказывается на порядок сложнее и богаче слез уже хотя бы потому, что соединяет в себе сразу два во многом противостоящих друг другу мира: стихию чувственно-телесной радости, витального энтузиазма и стихию парадоксальной комической рефлексии, суть которой – радостное сопротивление злу. Упрощая дело, можно сказать, что смеха – два, а плач – один. Внешне смех и плач действительно выглядят как противоположности, ибо наиболее выразительно представляют стихии радости и страдания, и поэтому их закрепление в качестве полюсов человеческой чувственности вполне оправдано. Но кроме внешнего существует еще и внутреннее. И вот здесь-то, на уровне невидимом, взаимоотношения смеха и плача меняются самым решительным образом.

Противоположности, как известно, сходятся. И, если быть точнее, сходятся они в генезисе явления, разделившегося в ходе своего самодвижения на две противоположные “части”. Именно этого – совпадения в истоке, в происхождении – и не найти в смехе и плаче. Сходятся, совпадают между собой плач и радость, но никак не плач и смех в его собственно человеческом, парадоксальном смысле. Смех радости и смех ума выражаются в одной и той же форме – вот в чем причина отождествления этих двух различных чувств, и вот в чем причина традиционного противопоставления смеха и плача. Смех – знак радости; оттого так естественно противопоставить его слезам; что же до более детального разбора устройства смеха, его особой двойственной природы, то до этого стихийная семиотическая работа общественного ума просто не дошла, ибо полученной пары уже вполне хватило для того, чтобы задать культуре работы на многие тысячелетия.

Да и, в конце концов, - пойдем иным путем, - если мы согласны с Аристотелем в том, что смех есть способность, отличающая человека от животного, то как вообще можно после этого говорить о правомерности антитезы смеха и плача? Животное знает слезы, но не знает смеха – в этом все дело, и именно поэтому ни о какой равномощной смысловой паре здесь речь идти не может.

Смех требует себе в оппоненты чего-то столь же многозначного, умственного, парадоксального, как и он сам. Чего-то равного ему во всем, кроме одного – эмоционального знака, который, согласно правилу антитезы, должен быть непременно отрицательным, и указывать в сторону противоположную радости – на боль и страдание.

Отыскивая чувство, удовлетворяющее всем оговоренным условиям, мы остановим свой выбор на феномене стыда. Может показаться неожиданным, но эта тихая, интимнейшая эмоция оказывается почти что полной калькой смеха. Правда, смеха, перевернутого с ног на голову, чего, впрочем, и следовало ожидать от настоящей антитезы.

Подобно смеху, стыд рождается как удар, взрыв, не подготовленный длительным созреванием, вынашиванием, как это можно видеть в переживаниях раздражения, озлобления или горя. Для первых двух симптоматично предварительное “примеривание” к наличной ситуации, накопление энергии, для последнего – самый момент ознакомления с трагическим событием не есть чаще всего импульс для немедленного выражения чувства: необходимы пауза, дление, после которых случившееся начинает осознаваться и, наконец, оцениваться как действительно и непоправимо случившееся.

Так же, как и подлинный смех, существующий бок о бок со своим примитивным предком-двойником, стыд происходит из реакции застенчивости, целиком относящейся к миру телесно-сексуальных переживаний и сосуществует с застенчивостью в одних и тех же формах (смущение, румянец), отличаясь от нее в принципе.

Чуть более ясна их общая отправная точка в онтогенезе: смех возникает в момент неожиданного обнаружения преодолимости, недейственности зла. Стыд же, напротив, зарождается тогда, когда столь же неожиданно выясняется, что совершенный нами поступок ошибочен, чреват злом, хотя еще мгновение назад он таковым не казался.

Возникнув стыд и смех ведут себя очень схоже: и тот, и другой являются непрошено, завладевают нами полностью, останавливая время и пуская его вспять. Со стыдом справиться так же трудно, как и с приступом хохота. Подобно спазмам смеха, возвращающим нас к чудесному моменту обнаружения нашего превосходства, “спазмы” стыда возвращают к ситуации, в которой наша вина стала явной и осознанной “изнутри”. Причем в обоих случаях действительная, внешне физическая прагматика отсутствует: стыд, приносящий нам сильнейшие и вполне реальные страдания, на самом деле не связан с какой-то реальной, актуальной угрозой. Смех же дающий нам не менее сильную радость, никак не соотносится с действительным, “всамделишным” благом. Стыдясь, мы не становимся беднее, а смеясь – богаче.

Смех чаще ориентирован на другого. Стыд – на самого стыдящегося. Однако эта разница несущественна: мы можем стыдиться и за другого, но для этого нужны любовь, сочувствие, делающие чужие переживания “открытыми” для любящего. Стыд сугубо персонален и даже просветленно-эгоцентричен. Усмотренное зло осуждается индивидом в одиночку; внешние свидетели – после того как они “сделали свое дело” – становятся абсолютно ненужными, их помощь бесполезна, ибо силы для преодоления, изживания чувства вины человек может найти только в себе самом, в отличие, скажем, от переживания грусти, тоски или раздражения, которые облегчаются, сглаживаются внешними усилиями сочувствующих и сопереживающих. Нельзя пережить стыд вдвоем или коллективно, если, разумеется, вина не была коллективной. Поэтому стыдящийся принципиально одинок и беззащитен. Стыдясь своего поступка, прежде постыдным не казавшегося, человек выступает по отношению к себе вчерашнему как внешний, иначе, сегодняшний наблюдатель: он проецирует значимую для него нынешнюю этическую парадигму на сюжеты прошлой, иной жизни и судит их и себя как судья подсудимого, не теряя, однако, при этом ощущения целостности своего “Я”.

Взрывная реакция стыда – удар изнутри, краска на щеках – свидетельство глубоко интимного процесса переживания личного позора. Она напоминает взрывной характер смеха, в котором, напротив, выражается уверенность в силе, личной правоте смеющегося. Стыд и смех почти “изоморфны”, они и были так “задуманы”: не случайно стыдливость более всего сторонится насмешливости, ибо смех ранит стыдящегося в самое сердце, а если быть точнее, то в ум. И если искать “идеальный” ответ на смех, то им будет именно ответный стыд.

При восстановлении смысловой и исторической связи, существующей между понятиями стыда, срама, греха и смеха, становится ясной причина, из которой шло негативное отношение христианства к смеху, особенно христианства православного. На Руси смех вообще становится одной из опознавательных черт не стыдящегося своей срамоты беса, и эта концепция входит и в древнерусскую литературу, и в фольклор, особенно в набор пословиц, на все лады обыгрывающих связь греха и смеха: “Где грех, там и смех”, “Смехи да хи-хи введут во грехи” и т.д. Отсюда, в частности, идет устойчивый интерес к бесовскому смеху у Гоголя и Достоевского.

Смех рассчитан на то, чтобы быть услышанным. Стыд молчалив, чужд общения: человек как бы временно умирает – цепенеет, опускает голову, прячет глаза, и только румянец красноречиво свидетельствует о том, какой пожар бушует в его душе. Подобно тому, как смех преодолевает зло в другом, не побуждая человека к физическому наказанию этого зла, стыд выступает как осознание зла в себе, его власти над нами, но без помысла ответить, отомстить тому, кто заставил нас испытать стыд. Предельным, но вполне логичным исходом состояния не поддающегося снятию или смягчению стыда может, скорее, оказаться самоубийство, то есть обращение физического действия на себя самого, но никак не на другого.