Здесь будет, кстати сказать, о том, как часто читали Ницше и как нельзя его читать. В романе Леонида Добычина «Город Эн» (1935) есть такой эпизод: «Кондратьева, вскочив с качалки, побежала к нам. Мы похвалили садик и взошли с ней на верандочку. Там я увидел книгу с надписями на полях — «Как для кого!» — было написано химическим карандашом и смочено. — «Ого!» — «Так говорил, — прочла маман заглавие, — Заратустра». — Это муж читает и свои заметки делает, — сказала нам Кондратьева... У Кондратьевых был кто-то именинник. Толчея была и бестолочь. Я улизнул в «приемную». Там пахло йодоформом. «Панорама Ревеля» и «Заратустра» с надписями на полях лежали на столе»2.
Этот эпизод романа относится к самому началу XX века: провинциальный интеллигент, врач, читает тогдашнюю новинку — русский перевод книги Ницше. Эта книга, лежащая на столе, потом еще несколько раз возникает в романе: на полях ее, может быть и вовсе не дочитанной до конца, потом дети рисуют свои картинки. Но манера чтения, подмеченная зорко наблюдавшим мелочи писателем, вызывает усмешку поспешностью реакции: казалось бы, хорошо, что книга задевает за живое и заставляет откликаться, когда вызывает несогласие, — однако реакция явно поспешна и слишком непосредственна для такой книги, как «Заратустра», она разрывает ткань произведения и отрицает и уничтожает его как целое. Между тем мы уже видели, какого рода целое составляет это произведение, — оно уходит в область мифа, трудно поддающегося интерпретации и вообще не поддающегося до конца разгадке, но и в этой области как бы плавно переходит в пространство, в бесконечность. Именно поэтому вырывать что-то отдельное и частное из такого целого, торопиться соглашаться или не соглашаться с отдельными высказываниями автора — дело неуместное для интерпретации, а для понимания и вовсе пустое. Увы! германист, представляющий русскому читателю произведения немецкой литературы, то и дело вынужден объяснять, что эти произведения — трудные, а потому требуют к себе внимательного, особо бережного, неторопливого отношения. Так устроена эта литература, в чем можно видеть ее достоинство или, может быть, недостаток. Разве что Э.Т.А. Гофмана не приходится так представлять, потому что все читают его охотно и с удовольствием, он не требует толкований и совсем не труден. Однако не только русский провинциальный врач, но и немецкие профессора долгие годы упорно читали Ницше именно так — «точечно», вырывая фразы из контекста, не находя ключа к тексту. А ключ — это уходящее в бескрайность целое текста.
Только путая Гераклита со второй — или с первой мировой войной, можно было превратить Ницше-антимилитариста в проповедника войны. Только так — Ницше — врага Германской империи и немецко-прусского императора — в их пропагандиста. Только так ненавистника немцев, который даже считал зазорным для себя считаться немцем и был уверен (ошибочно!) в своем польском происхождении, — в германского националиста. Только так — юдофила Ницше в юдофоба, то есть ценителя евреев — в антисемита. Но недаром же Ницше считал лучшим из поэтов Генриха Гейне и уверял, что уже повстречаться с евреем — благодеяние судьбы.
Трудно найти человека — философа или писателя, — который говорил бы о немцах столь резко и оскорбительно, как Ницше! Поэтому, читая Ницше, мы должны собрать все свое внимание и, главное, не торопиться.
В Ницше, наверное, много болезненного; сам называя себя «декадентом» и непременно выписывая это слово по-французски (само явление пошло ведь из Франции), Ницше сознавал свою болезненность: может быть, есть что-то неестественное в той колоссальной дистанции, которую как высоту все снова и снова рвется взять Ницше — из глубины болезней, лишающих его сил, унижающих, пригибающих к земле, и до абсолютного здоровья «сверхчеловека», превышающего в себе человеческую обычность, человеческую норму. Ницше возвысился даже до того, чтобы идеей «вечного возвращения всего» благословить все сущее и живое, — тогда все, что ни есть, даже все самое среднее и пошлое, все-таки в конечном счете достойно того, чтобы быть: жизнь хороша сама, как она есть, со всеми ее изъянами, пороками. Это высшее усилие мысли Ницше, и ему наверняка присуще что-то нездоровое: чрезмерно много нервных усилий, переломов и преломлений, слишком много «злобного коварства» (любимое выражение Ницше) тратит он на свое восхождение к высшему, к здоровью. Вообще говоря, экстаз, исхождение есть нечто однобокое, пока он не уравновешивается возвращением к себе, а у Ницше такого равновесия нет и в помине, как нет его и во всей литературе, и во всем искусстве, и во всей эстетике экстаза на рубеже XIX— XX веков. Во всем этом большая односторонность, сплошной порыв, сжигающее себя пламя. Во всем этом есть и след, прожитой опыт французского декаданса 1880-х годов, декаданса, разрушающего гармонию покоя и разделяющего леность и порыв, идиллию и борьбу. Все это есть и в Ницше. Но ведь мы не обязаны «оправдывать» его во всем, а только должны самую односторонность его уметь прочитывать предельно многогранно.
Тем, кто привык слышать стереотипные приговоры Ницше, возможно, будет удивительно услышать о том, что вся поэтика и эстетика Ницше — это поэтика и эстетика героического. Ведь героическое по тривиальным представлениям никак не вяжется с декадансом! Но героическое у Ницше и есть преодоление декаданса через движение вверх, к здоровью, к самоутверждению, это борьба за самого себя как за «сверхчеловека» в самом себе, борьба за самопознание-самодисциплину, борьба, которую можно было бы назвать самоотверженной, если бы, по понятию Ницше, то не была борьба во имя себя, борьба за самоутверждение. Человек в этом порыве ввысь — согласно метафизике существования, экзистенции, экстаза — берет на себя весь риск своего существования. Существование человека проникнуто риском и полно героического. Этот риск вечного накала в порыве к высшему пьянит, а отсюда постоянные образы духовной одержимости и опьяненности: предпоследний из входящих в книгу «Так говорил Заратустра» текстов, переведенный у нас как «Песнь бродящих в ночи» (один из возможных вариантов перевода, соответствующий оригиналу книги), более известен под названием «Опьяненная песнь», и такое наименование вновь великолепно передает в целом всю эстетику, все умонастроение экстаза.
Как бы ни искажался Ницше своими первыми толкователями, его эстетика героического экстаза была безошибочно вычитана в его произведениях, и она произвела колоссальное впечатление на умы Европы. Что тут говорить, если в России наряду с А.Н. Скрябиным, уже подготовленным к восприятию ряда идей Ницше духовной традицией крайнего спиритуализма, идеи героического экстаза были усвоены и А.М. Горьким, причем они вошли в самую глубину его произведений. И знаменитые слова из пьесы «На дне» — «Человек — это звучит гордо!» — конечно же выражают собой суть взглядов Ницше. Человек, о котором заходит речь в этом столь выразительном восклицании, — это и есть человек, стремящийся превысить себя в борьбе за себя же, человек, желающий и «водящий» большего от себя и в себе. Не приходится и говорить о том, что подобная откровенная, прямолинейная фраза была бы немыслима в творчестве русских классиков XIX века. Однако у А.М. Горького, этого великого писателя, характер творчества заметно меняется, приобретает новые черты; в творчестве писателя появляется возможность прославления «чистого» героизма вообще, чего прежде не бывало в русской литературе, но одновременно как-то особо и, возможно, не без влияния Ницше, усложняются, или обостряются, образы героев — так, что в персонажах обретаются — совсем неопосредованно, или почти совсем неопосредованно — задатки как положительных, так и отрицательных, дурных характеров. Одни резко сталкиваются с другими и вместе явно не уживаются. То и другое словно болтается внутри личности, и одно может неожиданно просматриваться через другое. Личности — с резкими углами. Хотя все это в творчестве Горького создается на основе реалистического образа: внутрь его сплошной и жизнеподобной цельности закрадывается такая возможность сбоя и переосмысления. Достаточно сравнить с этим хотя бы то, как часто в книге Ницше освещение и оценка событий и характеров меняются на противоположные (особенно в четвертой, сказочно-мифологической книге «Заратустры», предоставляющей до какой-то степени возможность очеловечивания символически-экстатических персонажей повествования). Экстатизм Ницше может проникать, таким образом, и в традиционно-реалистическое литературное творчество, воспринимающее веяния новой эпохи.