Смекни!
smekni.com

Социальное реферирование как стратегия власти (стр. 6 из 17)

Вот почему прежде всего необходимо укоренить это повторение на разрыве, что происходит в субъекте в результате стычки. Этот разрыв конституирует характерное разделение аналитического открытия и опыта; он позволяет постичь реальность в её диалектических результатах, как первоначально неожидаемого [unwelcome]. Строго говоря, именно через него реальность обнаруживает себя в субъекте, в лучшем случае — пособником стимула [drive], к которому мы, в конце концов, приходим, потому что лишь следуя таким путем возможно постичь то, откуда он возникает.

Так почему же, после всего, первоначальная сцена настолько травматична? Почему она всегда возникает или слишком рано или слишком поздно? Почему субъект обнаруживает такое наслаждение в этом, ведь так, по меньшей мере, происходит вначале, когда мы постигаем травматирующий одержимого невротика случай или, в крайнем случае, истерика? Почему субъект не возбуждается сразу, мгновенно, если является истиной, что он непомерно либидозен? Почему здесь имеет место dustuchia[28]? Почему прорывается предполагаемое созревание псевдо-инстинктов, пронзенное tychic, — словом, произведённым, должен сказать, от tuché ?

Это и есть обозреваемое нами пространство, что на этот момент кажется искусственным при глобальном соотнесении с сексуальностью. В аналитическом опыте это суть проблема вывода из того, что первоначальная сцена является травматической; не сексуальное сопереживание подкрепляет модуляции анализируемого, а некий искусственный факт. Искусственный факт, сходный с тем, что проявляется в сцене жестокого преследования человеком-волком, — удивительным исчезновением и появлением пениса.

В последнюю очередь мне бы хотелось указать на место, где проходит разрыв в субъекте. Разрыв после пробуждения удерживается между возвращением к реальности, представлением о мире, который в конце концов, счастливо отделавшись, проявляется, руки потягиваются, — что за ужас, что это было, какой кошмар, как это глупо, каким идиотом я был, когда спал, и сознанием, переплетённым с самим собой, которое знает, что переживание всего этого было ночным кошмаром, но которое в то же время ухватило и себя — ведь это все был я, и мне не надо себя щипать, я знаю, что я не сплю. Этим явлением демонстрируется, что разрыв этот возникает здесь как представляющий гораздо более глубокий. А именно тот, что возник между тем, что отсылает к субъекту в машинерии сновидения, —образ приближающегося ребенка, его лицо, исполненное укора, и, с другой стороны, тем, что побуждает к этому, и во что субъект погружается: мольба, голос ребёнка, настойчивость взгляда — Папа, неужели ты не видишь. . .

2

Оказалось, что — настолько вольно, насколько я следую по пути, который и вам предлагаю, т. е. тем образом, который кажется мне наиболее здесь удобным — ткя моими причудливыми спицами ковёр, я перепрыгиваю к тому проблемному месту, которое является перекрёстием, где сходимся мы со всеми теми, которые пытаются постигнуть суть темы [subject].

Так как всё это поиски истины, то соответствует ли этот путь нашему приключенческому стилю, где травма видится отражением искусственности [facticity]? Или же он должен прокладываться там же, где всегда располагается традиция, на уровне диалектики истины и внешнего облика, ухваченного вначале восприятием в своей фундаментальной идейности [ideic] в эстетическом смысле, и выделенной характерной чертой как центром визуального образа?

И это не единственная возможность — в отношении порядка чистого tychic — поскольку как раз на этой неделе я получил копию только что опубликованной постюмовской работы моего друга Мориса Мерло-Понти, Le Visible et l`invisible.

В ней выражено то, что составляет альтернативу нашему диалогу, и сейчас вспоминаю очень отчётливо Сongrès de Bonneval, где Мерло-Понти прояснил суть своих разработок. Эти разработки опровергли часть oeuvre[29], которая тем не менее осталась в законченном состоянии, будучи прообразом работы, что исполнена благочестия, питаемого нами к Клоду Лефорту, которому я бы хотел здесь отплатить преклонением, подобным тому, что в одном витиеватом сочинении и он, кажется, мне выказал.

Эта работа, Le Visible et l`invisible, может обозначать обращение вновь к философской традиции — традиции, которая начинается от Платона с внедрением идеи, о которой можно сказать, что, взятая из эстетической сферы, она определяется как конечная точка, данная в бытии в качестве наивысшего блага и, таким образом, становящаяся красотой, которая также является её пределом. И не случайно Морис Мерло-Понти выбирает в качестве руководящего принципа глаз.

В своей работе, которая одновременно является и концом, и началом, можно обнаружить как подведение итогов, так и шаг вперёд на том пути, что впервые был указан в работе La Phénoménologie de la perception Мерло-Понти. В этой работе обнаруживается резюмирование по поводу упорядочивающих функций формы, вовлеченной в оппозицию к тому, что по мере развития философского мышления было возведено на головокружительную высоту и выражалось термином идеализм. Как могла «облицовка» [lining], чем стала репрезентация, быть присоединена к тому, что она, как предполагается, должна покрывать? Тогда La Phénoménologie откидывает нас назад, к упорядочиванию формы, которая управляет не только взглядом субъекта, но и его ожиданиями, его движениями, его хваткой, его мускульными внутренними волнениями, т. е. его конститутивным присутствием, обусловленным тем образом, который он называет тотальной интенциональностью.

Теперь Морис Мерло-Понти совершает следующий шаг, форсируя пределы самой феноменологии. Видно, что пути, по которым он ведет, не только определяют порядок визуальной феноменологии, но и учреждаются для того, чтобы вновь открыть — и это важный пункт — зависимость видимого от того, что помещает нас под глаз видящего. Но так мы отклоняемся слишком далеко, так как этот глаз является лишь метафорой того, что я бы предпочёл назвать «ростком» (pousse) видящего и что есть нечто высшее по отношению к глазу. Я хочу описать теми же средствами, на которые и он нам указывает, пред-существование [pre-existence] взгляда — когда я вижу лишь с одной точки, а в этом моём существовании меня видят со всех сторон.

Именно это без сомнения и есть то видение, в котором я сначала субъективизирован, и которое должно привести нас в итоге к тому онтологическому развороту, основы которого вне всякого сомнения должны обнаруживаться в самих истоках установления формы.

Строго говоря, это предоставляет мне возможность заявить кому угодно, что, конечно, я имею свою онтологию — почему нет? — как любой другой, какой бы наивной или скрупулёзно разработанной она бы ни была. Но, естественно, что то, что я пытаюсь очертить в моём дискурсе (который, хотя и является интерпретацией Фрейда, тем не менее базируется в своей основе на определённости того опыта, который описывает), не есть претензия на охват всёго поля опыта. Даже такое метание, открывающее нам понимание бессознательного, возникает у нас лишь как предопределённое в соответствии с тем, что завещал по поводу субъекта Фрейд, субъекта, который должен обладать. Лишь добавлю, что согласие с этим положением Фрейда, часто описываемым как физиологизм, не допускает, кажется, возражений. Его установка — это одна из немногих попыток, если не единственная, объять физическую реальность, не субстантивируя её.

В области, предложенной Мерло-Понти, более-менее поляризованной через потуги нашего опыта, её обозримое пространство, её онтологический статус выражается в самых что ни на есть искусственных, если не сказать затасканных, выводах. Но не между видимым и невидимым мы должны балансировать. Разрыв, заботящий нас, не заключается в расстоянии между существующими формами, навязанными миром, к которому интенциональность феноменологического опыта нас направляет, и равными пределам, на которые мы натыкаемся в опыте видимого. Взгляд представлен нам лишь в форме странной случайности, символической по мере нахождения горизонта, это укол от нашего опыта, а именно, нехватка, конституируемая страхом кастрации.

Глаз и взгляд — вот разрыв, в котором влечение [drive] манифестируется на уровне обзора поля.

3

В нашем отношении к вещам, насколько это отношение определяется способом видения, и упорядочивается представленным обликом, с чем-то случаются ошибки, что-то исчезает, от стадии к стадии пропускается и всегда в какой-то степени оказывается упущенным. Это что-то мы и называем взглядом.

Об этом можно получить знание не только одним путем. Позвольте я опишу этот процесс в его предельной точке с помощью одной из тех загадок, что представляет нам природа. Это загадка не что иное, как явление мимикрии.

Многое было высказано по этому вопросу, и до сих пор остается большой нелепостью полагать, например, что феномен мимикрии можно объяснить в терминах адаптации. Я не считаю, что суть дела в этом. Я лишь хочу отослать вас, а также и других, к небольшому труду, который многие из вас наверняка знают, Méduse et compagne Роджера Кэлуа, в котором отсылка к адаптации критикуется самым проницательным образом. С одной стороны, ради эффекта определённое проявление мимикрии у насекомых, например, может произойти мгновенно и сразу. С другой стороны, её предполагаемый селективный эффект сводится на нет обозрением, совершаемым в желудке птицы, в частности хищника, ведь предположительно столько же насекомых защищено мимикрией, сколько и не защищено.

Но в любом случае, проблема заключена не в этом. Наиболее радикальная проблема мимикрии — это знать, должны ли мы сопоставить её с некой созидательной силой самого организма, который нам мимикрию демонстрирует. Чтобы это узаконить, нам надо сперва понять, каким образом эта сила сможет обнаружить себя контролирующей не только саму форму скопированного тела, но и взаимоотношения с окружающей средой, в которой тело должно «испариться» или, наоборот, в котором оно должно возникнуть. Короче, как уместно замечает Кэлуа, в случае с такой миметической манифестацией у субъекта и особенно манифестацией, которая может напомнить нам о функционировании глаз, ocelli[30], именно и является достойным понимания то, производят ли они впечатление. Ведь это факт, что они достигают своего результата на хищника или на предполагаемую жертву, что зрит на них. Производят ли они впечатление сходством с глазами, или, наоборот, глаза зачаровывают лишь как относящиеся к форме ocelli. Другими словами, должны ли мы отличать глаз от взгляда?