Роман Гоголев, Нижний Новгород
Антроподицея и теодицея К.Н. Леонтьева...как основополагающие категории его философии истории
Тема Возрождения получает обновлённое звучание в творчестве Леонтьева после его “обращения и жизни на святой Афонской горе”. Ренессанс для мыслителя теперь не только блистательная эпоха, которую привыкли называть Возрождением, но которую точнее назвать эпохой сложного цветения Запада, это “эпоха многообразного и глубокого развития, объединенного в высшем духовном и государственном единстве всего или частей”, это время и высшего напряжения личности, “многообразного гармоничного творчества” [6; 95]. Однако для Леонтьева, как и для человека раннего Возрождения, аморализм, макиавеллизм, “освобождение мысли, презрение к авторитетам, <...> cнятие оков с личности” [178; 366], в отличие, например, от Ницше, было лишь следствием, частным эпизодом более глубокого явления. Именно “многосторонняя сила личности или односторонняя доблесть её” — сущность феномена Возрождения.
Современный философ В.В.Бибихин, исследователь Ренессанса, так прорисовывает образ титана Возрождения: “У ренессансного поэта-философа его слава сверху, coelitus, и его доблесть (virtus) не та, что даётся техникой и навыком. Есть достоинство в том чтобы существо, рождённое для усилия как птица для полёта (петрарковское определение человека), без надмения и нелживо, с открытой простотой разыграло свою собственную роль, драму смертного перед лицом бессмертных”. “Мир дан не ради покоя, а ради предельного усилия”. И поэтому “мужество-доблесть-добротность, virtus, переводимая как добродетель, имеет смысл не "делания добра", а мужества, крайнего напряжения сил, полного развёртывания способностей без уточнения, каких именно и в каких целях, безотносительно к благу-злу в расхожем морализаторском смысле” [74; 25, 485-486] [i].
Леонтьев представляется чрезвычайно родственным этим титанам ибо и он “отличался вкусами, позывами гигантски-напряжёнными к ultra-биологическому, к жизненно-напряжённому. <…> Его "эстетизм" был синонимичен, или, пожалуй, вытекал, или коренился на антисмертности” [48 {4}; 637]. “Надо крепить себя, меньше думать о благе и больше о силе. Будет сила, будет и кой-какое благо, возможное” [6; 152]. Именно этого напряжения, доблести и не находил Леонтьев среди своих либеральных современников, расслабленных новоевропейской псевдогуманностью, исповедующих “розовое христианство”.
Не стоит слишком упрощать проблему, низводя облик Леонтьева лишь до “ренессансной натуры” (определение С.Л.Франка [253; 421]), ибо философ никогда не разделял гуманистическое понимание-отношение к человеку, которое является безусловным плодом не столько культуры эпохи Возрождения, сколько либеральной новоевропейской гуманности XVIII-XIX вв. Ситуация носит здесь скорее обратный характер: Леонтьев выступает как последовательный противник гуманистического идеала человека, противопоставляя “антрополатрии”, человекопоклонничеству христианское человеколюбие. Как проницательно заметил В.В.Зеньковский, “В антропологии Леонтьева мы видим борьбу религиозного понимания человека с тем обыденным в секуляризме его пониманием, которое не ищет высоких задач для человека, не измеряет его ценности в свете вечной жизни, а просто поклоняется человеку вне его отношения к идеалу. В антропологии этическая и эстетическая придирчивость Леонтьева определяется именно его религиозной установкой <курсив мой — Р.Г.>” [114; 257]. Восставая “против смешения гуманизма и христианства” [69; 157], в частности, их отождествления в творчестве Ф.М.Достоевского, Леонтьев пишет: “Братство по возможности и гуманность действительно рекомендуются Св. Писанием Нового Завета для загробного спасения личной души; но в Св. Писании нигде не сказано, что люди дойдут посредством этой гуманности до мира и благоденствия. Христос нам этого не обещал” [ii]. Подводя итог сказанному, Леонтьев приходит к выводу: “гуманность новоевропейская и гуманность христианская являются, несомненно, антитезами, даже очень трудно примиримыми” [27; 323]…
В своей антроподицее Леонтьев следует православному христианскому учению о человеке [iii], в котором одною гуманностью отношение к личности отнюдь не исчерпывается, ибо любовь к образу Божию в человеке не предполагает приятие и греха. Последний может врачеваться не только любовью, но наказанием, которые, будучи путями Промысла о человеке, всегда неразрывно связаны: “Ибо Господь кого любит, того наказывает; бьёт же всякого сына, которого принимает” [Евр. 12:6; Притч. 3:12]. Подчеркивая творческую созидающую силу Промысла, Леонтьев пишет, что новоевропейская гуманность старается вытеснить, “стереть” из повседневной жизни полезные для спасения человека обиды, разорения, горести, которые в христианстве осмысливаются как “посещение Божие”. “Горе, страдание, разорение, обиду христианство зовёт даже иногда посещением Божиим, [iv] а гуманность простая хочет стереть с лица земли эти полезные нам обиды, разорения и горести… В этом отношении христианство и гуманность можно уподобить двум сильным поездам железной дороги, вышедшим сначала из одного пункта, но которые, вследствие постепенного уклонения путей, должны не только удариться друг об друга, но даже и прийти в сокрушающее столкновение” [27; 324].
Аналогичной критике подвергается “новоевропейская гуманность” у Хайдеггера, который замечает, что при подобном подходе “люди в принципе представляют человека всегда как живое существо, homo animalis, даже если его anima полагается как дух, animus, или ум, mens, а последний позднее – как субъект, как личность, как дух. <…> Но тем самым существо человека обделяется вниманием и не продумывается в своём истоке, каковой по своему существу всегда остаётся для исторического человечества одновременно и целью”. В результате происходит отгораживание “…от того простого и существенного обстоятельства, что человек принадлежит своему существу лишь постольку, поскольку слышит требование Бытия” [259; 197-198].
В противоположность вышеизложенной концепции, проводимая Леонтьевым идея любви к человеку, как образу и подобию Божию, своими корнями глубоко уходит в христианскую антроподицею. Согласно свт. Григорию Паламе, “Бог, некогда создав по образу и подобию Своему Праотца нашего Адама, не вложил в него ничего дурного, но вместе с душою вдохнул в него и благодать Божественного Духа, соблюдающую его в обновлении и заботящуюся о соблюдении в нём подобия (Божия)” [90; 142-143]. Иными словами: “"образ" отличен от "подобия" тем, что даётся раз и навсегда, тогда как последнее постепенно развивается в человеке” [163; 170]. Таким образом, человек сочетает в себе начало статическое (образа) и динамическое (подобия), хранительное и революционное.
Целостность мировоззрения Леонтьева и заключается в том, что глубоко почитая образ Божий в человеке, он не оставался чужд, как станет ясно далее, и динамики человеческой натуры. Необходимо отметить, что различение образа и подобия, спроецированное на историю, в очередной раз подчёркивает разницу между её началом и завершением, что необходимо ведёт к признанию динамики и направленности исторического процесса, где начальное состояние не тождественно конечному. Эдемский сад ≠ Небесному Иерусалиму. Более того, следует признавать превосходство “конца” перед “началом”. “Образ” есть то, что было дано Адаму, утраченное им и восстанавливаемое Крещением; “подобие” — есть совершенство обожения человека во Христе [97; 62-64]. Данное обстоятельство заставляет теперь Леонтьева ценить в Ренессансе не голый антропоморфизм, но актуализацию феномена человека, которая получает своё “воплощение в свободном творчестве художника, следующего своей интуиции”.
В современной Европе, как справедливо указывает Леонтьев, роковое столкновение уже произошло: “антрополатрия пересилила любовь к Богу и веру в святость Церкви и в священные права государства и семьи. <…> Европейская мысль поклоняется человеку, потому только, что он человек. <…> Она поклоняется не <…> особому и высокому развитию личности, а просто индивидуальности всякого человека и всякую личность желает сделать счастливою (здесь, на земле), равноправною, покойною, надменно-честною и свободною в пределах известной морали” [38; 332]; [29; 250].
Против провозвестников этой автономной, “известной морали” и боролся Леонтьев, её он отвергал и так беспощадно критиковал в печати, противопоставляя ей свою, иную по аксиологической раскладке. В этой вязи справедливо замечание Н.А.Бердяева: “Это — мораль ценностей, а не мораль человеческого блага. Сверхличная ценность выше личного блага. Достижение высших целей, целей сверхличных и сверхчеловеческих, оправдывает жертвы и страдания истории. Называть это просто аморализмом есть явное недоразумение. И Ницше не был аморалистом, когда он проповедовал мораль любви к дальнему в противоположность морали любви к ближнему. Это — иная мораль” [69; 89-90].
“Иная мораль” Леонтьева это мораль не новоевропейская и не гуманистическая, а мораль христианская, которой, по мнению мыслителя, не противоречит и эстетика. Кому как не Леонтьеву, было поднимать вопрос об “иной морали”. Кому как не ему, проведшему в монастырях у старцев последнюю треть своей жизни, было различать духов времени. Леонтьев наглядно показывает пути христианского и гуманистического учений о человеке. Выясняется, что любовь к образу и подобию Божию в человеке, тому общему, что присутствует в каждом, ведёт не к нивелировке индивидуальных черт личности, но, напротив, к высвечиванию лучших черт характера, проявлению его неповторимости. В то время как приятие человека “таким, какой он есть”, приводит к обезличиванию, торжеству того уравнительного идеала, повсеместное разлитие которого, Леонтьев замечает в Европе. “Итак, вся Европа с XVIII столетия уравнивается постепенно, смешивается вторично. Она была проста и смешанна до IХ века: она хочет быть опять смешанна в ХIХ веке. Она прожила 1000 лет! Она не хочет более морфологии! Она стремится посредством этого смешения к идеалу однообразной простоты и, не дойдя до него ещё далеко, — должна будет пасть и уступить место другим!” [6; 141].