Смекни!
smekni.com

Николай Федоров и Фридрих Ницше (стр. 7 из 8)

Ницше настраивает себя и других на "идейный" садизм, хотя, возможно, принудить себя тут и труднее всего. А зачем это собственно надо? - спросит нормальный человек, - что тут великого? В этом случае у самого философа реакции и выкладки чисто подростковые. Вдруг его осенило: просто переносить страдания еще не такая уж заслуга; пожалуй, тут на высоте окажутся как раз слабые и привычные - рабы и женщины. А вот подавить в себе естественное сострадание, и более того спокойно, равнодушно мучить, мучить сильно, запредельно - тут уж, действительно, выходишь в особый, редкий, "великий" экземпляр. Этот механизм подростковой сверхкомпенсации прекрасно видел у Ницше Федоров: "Если жизнь сверхчеловека состоит в том, чтобы испытывать наибольшее страдание и отвращение, то ему недостаточно терпеть и переносить мучительное и отвратительное, а надо еще умножать их: причинять страдания, наносить раны, наслаждаться видом и смрадом их. Сверхчеловек вступает в больницы и бродит по полям битв, чтобы испытать степень своей бесчувственности и "смеяться" при виде усиления страданий" (II, 147).

Крайне неустойчивое физическое и психическое состояние Ницше, от любого сильного впечатления, людского вторжения, события готового сорваться в "преддверие ада", требовало буквально, самосохранительно того "пафоса дистанции", который он так же концептуализирует для межчеловеческих отношений вообще, для "благородной" общественной иерархии. Он вынужден бежать от людей, психических сложностей общения, мнений, чувствительных для него уколов... в гигиену полного "мансардного одиночества", в инстинкт брезгливости и чистоты: "Люди и вещи подходят назойливо близко, переживания порождают слишком глубоко, воспоминание предстает гноящейся раной" ("Ессе homo", 2, 704). "Ты отчизна моя, одиночество! Как блаженно и нежно говорит мне твой голос!" (2, 132) - как лирически изливал свое состояние Заратустра, авторское "второе я".

Вот эту свернутость только на себе, отъединенность от других, имеющую, как видим, такой патогенез у Ницше, и фиксировал Федоров, обнажая всю ущербность такой установки, особенно когда она распространялась уже как принцип "высшей" жизни. Автор "Философии общего дела" видит в этом фундаментальную неродственность, царящую между людьми (а тут еще и экзальтируемую), уходящую в самый корень смертно-вытесняющего бытия. "Необходимо вдуматься в самую основу жизни в ее нынешнем небратском состоянии" (II, 144), а не заниматься "несовершеннолетними" компенсациями своего бедственного состояния или хуже того - переносить свой скрежет зубовный на ближних, предварительно извинив (утвердив) себя природной якобы естественностью разделения рода людского на лучших и худших, сильных и слабых, гордых и смиренных, дерзающих и рабствующих...

Ключом к личности и учению Ницше у Федорова является понятие "несовершеннолетия" - оно и в уже отмеченных подростковых сверхкомпенсаторных реакциях, и в превознесении игры как высшего самодостаточного состояния. "Для завершения характеристики его, - пишет Федоров в заметке "Сверхчеловек - недоросль", - не столько как философа, сколько как художника и поэта, но отнюдь не деятеля, надо еще сказать, что Заратустра заблуждается, говоря, что "он не ищет счастия, а ищет дела". Наоборот, он ищет именно счастия, полагаемого им в зрелищах, представлениях, играх; целый мир в своей душе превратил он в представления и жаждет наслаждения бесконечным их повторением, то есть пребывает в несовершеннолетии вечно" (II, 141).

В идее вечного возвращения Федоров точно усмотрел театрально-игровую модель, близкую сердцу и вкусу немецкого философа. "Страстный любитель музыки" и театра, Ницше и на жизнь, и на мировое бытие смотрит как на игру и театральное зрелище и только так можно объяснить нелепость его желания всего в том же виде: "Ницше не только мирится с тем, что было, но и ненасытно кричит "da capo!" или "bis!", требуя бесконечных повторений и имея при этом в виду не себя одного, а всю мировую комедию..." (II, 147). Вспомним слова Заратустры: "Я буду вечно возвращаться к той же самой жизни, в большом и малом, чтобы снова учить о вечном возвращении всех вещей..." (2, 161) - когда сама проповедь о вечном возвращении становится как бы бесконечно повторяемым на бис центральным идейным монологом главного актера, кого играет сам автор.

Федоров здесь точно схватывает глубинно эстетическое качество мировоззрения Ницше: еще в "Происхождении трагедии" мир представляется ему бесконечным театром, созданным Творцом для единственного зрителя, себя самого, который и созерцает в одиночестве грандиозную целостность и разнообразную, пеструю множественность сменяющихся картин тварной жизни, получая чисто эстетическое наслаждение, "вечное наслаждение" (1, 75) от собственной драматургии и постановки нескончаемого зрелища. (Собственно и сам автор книги хотел бы отождествиться с роскошно-жестокой работой Первохудожника и с таким же творчеством Природы, которые в его сознании неосознанно сливаются.) Именно здесь прозвучало капитальное: "только как эстетический феномен бытие и мир оправданы в вечности", как оправданы и мы, "образы и художественные проекции" Творца: "в этом значении художественных произведений лежит наше высшее достоинство" (1, 75). Тот самый "circulos vitiosus-Deus?!" - как допытывался смысла вечного возвращения Ницше, расшифровывался Федоровым так: "...божественный заколдованный круг или попросту - несовершеннолетие, которое именно и состоит в творении и повторении подобий, игр, игрушек и забав! Бог здесь (то есть слепая стихийная сила) - автор пьесы и режиссер миллионы раз повторяемой драмы; люди же - ее марионетки!.. Из области эстетики для несовершеннолетних Ницше никогда не выходил..." (II, 147). Недаром так близок автору "Происхождения трагедии" источный образ бытия как арены игры вселенских зиждительных и разрушительных сил Гераклита темного, у кого, по словам Ницше, "мирообразующая сила сравнивается с ребенком, который, играя, расставляет шашки, насыпает кучки песку и снова рассыпает их" (1,154-155).

Ницшевская "эстетика для несовершеннолетних" выразительно проявляется и в той художественной утопии, какой предстает в его распаленных мечтаниях настоящая жизнь и настоящий человек будущего, кого он страстно призывает в скорейшее бытие. Эта утопия выражает себя неистово романтическим распаленным тоном, стилем гигантских контрастов, антитез, гипербол, возвышенного трагизма: "Ибо я прихожу с высот, которых не достигала ни одна птица, (...) я знаю бездны, куда не ступала ни одна нога" ("Ессе homo", 2, 745).

Такой "гипноз детски-художественной фантазии" (II, 149), безбрежный разлив юношеского красноречиво-мутного романтизма казался Федорову вовсе "невыносимой болтовней". Но там, где Ницше был на своей литературной высоте, вырабатывая уникальный философский стиль спонтанного самовыражения, отдаваясь языковому экспериментированию, игре словами и реминисценциями, поэтическими образами, символическими фигурами, он являл собой, конечно, не просто "сверхфилолога", по выражению Вл. Соловьева, но ярчайшего экзистенциального писателя. Оба учителя жизни, пусть радикально отличные друг от друга, и Ницше, и Федоров любят варьировать свои излюбленные идеи, внушая их в умы и сердца. Как и Ницше, Федоров отказывается от рационально-отвлеченных схем и понятий, но... и тут вся разница, заменяет их не многослойными символами и поэтическими внушениями, как немецкий мыслитель, а проектами, т.е. идеями, как бы изготовившимися к практической реализации. Перед лицом реальной трагедии смертного бытия Федоров выходит к вселенскому делу ее преодоления. В противоречивом потоке своей философской самотерапии, самовыражения, учительного пророчества Ницше высказывает и вещи, опасно аукнувшиеся в нашем столетии страшных тоталитарных экспериментов:

"Та новая партия жизни, которая возьмет в свои руки величайшую из всех задач, более высокое воспитание человечества, и в том числе беспощадное уничтожение всего вырождающегося и паразитического, сделает возможным на земле переизбыток жизни, из которого должно снова вырасти дионисическое состояние: Я обещаю трагический век..." ("Ессе homo", 2, 731). Увы, "переизбытка жизни" не вышло ни в грядущем веке, на который так уповал мыслитель, ни в судьбе самого Ницше, зато трагедии и там, и здесь выпало действительно, "с переизбытком".