Однако посмотрим, что вышло на практике, когда славянофилы положили на чашу весов православие и славянский идеал. Тогда, по справедливому замечанию Б. Балуева, когда оказалось, что среди приехавших на известный Славянский съезд "католиками оказались самые именитые гости … и основоположники панславизма в славянских землях" (32), религией решили пренебречь. Посчитали, что съезд призван служить катализатором славянского единения, не взирая ни на какие препятствия. А для тех, кто как А.А. Киреев пренебрегать не хотел, обвинение было жестким: "Что вы за сторонник объединения славян, когда вы не хотите пожертвовать для этой высокой цели вашей узкой православностью!" (33)
В оценке Леонтьевым славянофильства лежит и разгадка "парадокса", в котором зачастую не могли разобраться симпатизировавшие славянофильству люди, справедливо видевшие в нём одну из немногих альтернатив идеалу вестернизации. "Почему — восклицали они с верноподданнейшим негодованием, — почему политика более либерально и прозападно настроенных первых двух Александров была более благоприятна для славянофильского движения, чем политика государей, проводивших в жизнь идеи близкие с официальной триадой графа Уварова?!"
Так же и современный специалист в вопросе Б.Балуев пишет, что "прозападная ориентация российских властей" и "сдача славянских позиций российской дипломатией" вызывали среди славян "недоумение, растерянность, а иногда просто шок" (34).
Леонтьев был, пожалуй, единственным, кто смог дать внятный ответ на этот вопрос, не сбиваясь на примитивный штамп "реакционности" Николая Первого и Александра Третьего. Этот идеологический штамп уже тогда набил оскомину у многих самостоятельно мыслящих людей.
Верные идеям русской национальной самобытности, эти императоры видели в славянофильстве некую фальшь — вот причина недоверия славянофилам писал Леонтьев. Удивительно, но похоже, что эти два императора прямо по-леонтьевски полагали любую идеологию скрытым образом замешанную на отрицательных для России идеях более опасной, чем идеологию явным образом опасную для общества. Некая, как показала история, наивная, надежда правящих монархов на здравомыслие дворянства, для которого они столь многое сделали, позволяла императорам думать, что явное для них зло западного либерализма есть лишь увлечение, а не постоянное прибежище негодных дворян. Славянофильство же, как бы думали они, (по мысли Леонтьева), по самому духу своему всецело позитивно. Но при этом нахватавшееся западных социальных идей того же Фурье (влияние которого явно у Данилевского), а тем более опасных для государствообразующего православия идей единения не на религиозной, а на племенной, славянской почве, оно может оказаться троянским конем такого масштаба, что Россия не выстоит.
Эти императоры, — пишет Константин Николаевич, — понимали, вопреки сторонникам быстрейшего освобождения славян, что "истинно-национальная политика должна и за пределами своего государства поддерживать не голое, так сказать, племя, а те духовные начала, которые связаны с историей племени, с его силой и славой. Политика православного духа должна быть предпочтена политике славянской плоти…"(35). Они, как и Леонтьев, полностью бы согласились с Тойнби в том, что "греки отравились ядом национализма" и при том из " западного источника".(36) А греческая революция была "первой ласточкой" в бурном движении племенизма в XIX веке и Николай Первый очень не желал её поддерживать.
Но русское общество не хотело слышать Леонтьева, или хотя бы того же Киреева, и они стали свидетелями того, что "цари — реакционеры" во всём его переоценили. Так как общество не только почти не распознало в славянофильстве тех же идей голой крови, от которых через сто лет содрогнулся весь мир, но и с головой погрузилось в антинациональное для Леонтьева западничество. Личная трагедия Леонтьева состояла в том, что его взгляды не вписывались ни в идеалы славянофильства, ни в идеалы западничества. Леонтьев же умел ценить мыслителей самых различных взглядов, пусть не соглашаться, но ценить — за самостоятельность и оригинальность взглядов. Сколько раз он сожалел о том, что уважаемый им А. И. Герцен, впервые попав в Европу, и не найдя своего старого идеала в её новой реальности, не повернулся к самобытному осмыслению русской цивилизации. Этого не произошло потому, пишет Леонтьев, что западническая болезнь зашла слишком далеко. То же касается и славянофилов — в их среде победили сторонники узкого племенного союза.
И всё же сбывшимся пророчеством звучат слова Ф. М. Достоевского, к которым в равной мере посчитали нужным обратиться В. И. Косик в своей работе о Леонтьеве — противнике панславизма (37) и Б. И. Балуев в книге о Данилевском — стороннике панславизма (38). Фёдор Михайлович писал, что вскоре после того, как Россия сыграет решающую роль в жизни славян, они "убедят себя в том, что не обязаны России не малейшею благодарностью" и примутся "заискивать перед европейскими государствами", интриговать против России (39). Чтобы убедиться в справедливости этих слов, вспомним хотя бы воодушевление, которое испытали славяне, благодаря русской армии, в 1878 и 1945 годах и дальнейшее охлаждение отношений. Здесь западничество пересилило кровное родство. Вот почему, для Леонтьева кровь как скрепляющий материал была однозначно плоха.
"Не следует полагать, — пишет, в очередной раз перекликаясь с взглядами Константина Николаевича, О. Шпенглер, — что какой бы то ни было народ могло сплачивать просто единство телесного происхождения.… Этим идеалом чистой крови никакой народ не когда не вдохновлялся" (40). Это мнение гения, которые всегда немного внеисторичны, теорией обосновывает ту реальность, которую предсказал Достоевский.
Но в XIX веке сам ход истории казалось, начинал восторгаться своей этнической чистотой. Как писал Данилевский, племенные движения "были господствующим явлением деятельной жизни народов с самого начала" XIX века (41).
И здесь, проанализировав феномен племенизма, Леонтьев открыл удивительную закономерность. Оказалось, что народы в 1820-е — 1860-е годы охваченные идеей племенного объединения и добившиеся его, такие как греки, немцы и итальянцы, через какие-то 30 лет "сделали огромные шаги на пути эгалитарного либерализма,… равноправности, на пути внутреннего смешения классов… много преуспели на пути большего сходства с другими государствами…" (42). То есть народы под знаменем национальной самобытности, особости, присущий им до такой степени, что, казалось, этим народам просто необходимы собственные независимые государства, получив национальный суверенитет, сразу после его достижения "сломя голову" бросились уничтожать свою самобытность.
Это отразилось в удивлении, которое испытывали многие путешественники второй половины XIX века при виде того, что — по необъяснимым для них причинам — турецкие греки, ограниченные в правах как "райя", обладают большим национально-культурным своеобразием, чем свободные эллины молодого греческого государства. Отразился этот процесс и в том феномене, который побудил в XX веке немцев и итальянцев, как бы олицетворявших собой германо-романский культурный тип, — в полном соответствии с леонтьевской концепцией — предпринять попытку подмены своего культурного багажа на суррогат дикого племенизма — национал-социализм и фашизм.
Объяснение этой таинственной закономерности, по Леонтьеву, просто: национальное начало, понятое только лишь как идея крови (при всех заверениях талантливых публицистов в верности наследию собственных культур) "есть ни что иное, как всё те же идеи 1789 года, начала всеравенства и всевсвободы"(43). Совершенно теми же словами что и Леонтьев, об этом говорит Шпенглер: рассуждая о том, что патологическое внимание к крови характерно для западного духа в нынешнем его состоянии и что такая постановка вопроса ложна "во всех своих частностях", он обращает внимание на то, что "на всём этом отражается бурный расцвет понятий "нация" в 1789 году и "народ" в 1813-м, а оба они в конечном итоге восходят к английско — пуританскому самосознанию".
"Всемирная история представляется нам сегодня именно историей народов, что… само собой разумеющимся ни как не назовёшь, а греческому (времён Афин и Спарты — Е.-Л. М. А.) и китайскому мышлению такое воззрение и вовсе чуждо". (44) То есть права любой группы людей назвать себя нацией с тысячелетней культурой и свобода этой группы переступить через кого угодно, лишь бы иметь возможность на собственное знамя какого-нибудь независимого "среднеантарктического государства" для Шпенглера также нелепы, как и для Леонтьева.
Константин Николаевич не ставил под сомнение искренность большинства тех людей, что встали под это знамя, однако от этого вопрос об опасности этого явления для него не становился менее острым. Ибо племенизм оказался для него не только кровавой идеей псевдонационального строительства, но и обернулся, как двуликий Янус, очередным воплощением гипертрофированного чувства свободы. Однако творцы племенного идеала сами не заметили, как поклонившись идолу собственной нации, попали в тенета всеразлагающей глобализации. Так как, пишет Леонтьев, продолжая аналогию с живым организмом, тот, кто теряет собственный цивилизационный иммунитет от одной болезни, подвержен и другим хворям. Поэтому, переступившие через свободы других народов племенисты, в очередном своём увлечении — вестернизации, распространили свою свободу на попрание уже собственной самобытности. Заразившись западной болезнью племенизма, они закономерно обратились к западной же болезни глобализации.