Стремление элит к изменениям связано с тем, что система ценностных ориентаций этого социального слоя, как отмечают исследователи, несколько отличается от той, которая присуща основной части населения. Это, в частности, большая поддержка гражданских свобод [см., напр.: 69; 70], ее большая толерантность [см., напр.: 71]. Американские социальные психологи обнаружили существенные различия в атрибутивных предпочтениях индивидов в зависимости от принадлежности их к разным статусным группам [72, с. 303–304]. Исследования в постсоциалистических странах обнаруживают разрыв между элитами и массами в сфере поддержки демократических ценностей: массы менее демократичны [73; 74; 75]. Как замечает А.С. Ахиезер, “элиты постоянно стремятся поднять массовое сознание до уровня своих ценностей” [21, с. 578], так как для них важен контекст их функционирования, связанный с социально-структурными институциональными характеристиками общества.
В рассматриваемом контексте важно отметить культурно-идеологический сегмент элит, который можно было бы назвать “безвластной элитой”, но который обладает важным ресурсом, обеспечивающим легитимность изменений.
Алексис де Токвиль в книге “Старый порядок и революция” описывает принципиально важные изменения накануне Французской революции, свидетельствующие о фактическом изменении в структурах власти. Моновласть распадается, делегитимизируется, и возникает не санкционированная ни законом, ни традициями и никем не контролируемая борьба за власть в обществе. Токвиль пишет: “...литераторы, не обладавшие ни чинами, ни почетными привилегиями, ни богатством, ни ответственностью, ни властью, сделались фактически главными государственными людьми своего времени, и не только главными, но даже единственными, ибо если другие осуществляли правительственные функции, то авторитетом обладали они одни” [76, с. 140]. Но это одновременно и изменение самого общества, пока еще не могущего непосредственно проявлять себя практически, но заявляющего себя посредством “книжной политики”, словесно: “Все политические страсти облеклись в философский наряд, политическая жизнь стала предметом ожесточенных прений в литературе, и писатели, приняв на себя руководство общественным мнением, заняли было такое место, которое в свободных странах занимают обыкновенно вожди партий” [Там же, с. 142]. Место аристократии в формировании общественного мнения занимает другая сила, дворянство теряет часть своего господства. Примечательно, что, как пишет Эдмунд Бёрк, эти “литературные политики (или политические литераторы)” заключают тесный союз с обладателями капитала [77, с. 98].
Интеллигенция в эпоху революций определяет и обосновывает перспективы, а также реконструирует коллективную память 8. Но слишком большое расхождение задаваемых новых норм и норм повседневности приводит к институциональным конфликтам (“институциональная дихотомия”), а в дальнейшем может привести к делегитимации властных групп, стремящихся стать элитой. Это происходит, с одной стороны, снизу, когда публика не принимает и не понимает призывов интеллигенции. С другой стороны, утвердившиеся фракции властных групп начинают борьбу с забежавшими слишком далеко вперед бывшими соратниками.
Что касается групп, контролирующих властные позиции, то рассогласование формальных правил и неформальных норм повседневности вынуждает власти компенсировать его, повышая контроль и увеличивая идеологический аппарат. В отношении положения в Советском Союзе на это указывал В. Шляпентох. В организационном плане увеличивающийся контроль ведет к возрастанию количества чиновников [79, с. 24]. С описываемым явлением связано и так называемое “институциональное неравновесие”, когда часть социальных акторов постоянно стремится изменить правила игры или использовать нормы, не согласованные с остальными игроками. В основном это проявляется в деятельности диссидентов и контрэлиты.
Элита и дискурс
С процессом “массовизации” политики, о котором говорилось выше, связано и изменение политического языка под влиянием интеллектуалов. Новый стиль, термины, обороты речи проникают во все слои общества [76, с. 147]. Языки элиты и не-элиты сближаются1. Появляется современный политический текст, генетически и функционально связанный с рациональностью и умопостигаемостью социальных связей и общественных изменений; появлением парламентской системы, совмещающей в себе представительство народа и соревновательность дискуссий; возникновением современных средств массовой информации [81, с. 11]. Возникает публика и общественное мнение [66, с. 175– 176; 81, с. 56–57].
Ролан Барт утверждал, что власть “гнездится в любом дискурсе, даже если он рождается в сфере безвластия” [82, с. 547]. Власть проявляется в выстраивании иерархии, упорядочивании социального пространства и, тем самым, в осуществлении контроля. Соединение же дискурсных властных возможностей с социальными и политическими властными позициями ведет к усилению власти и служит важным институциональным и институционализирующим средством элит(ы). Посредством дискурса происходит навязывание ценностей, конструирование образа прошлого, настоящего и будущего.
Вместе с тем, остается отличие, позволяющее достаточно отчетливо различать дискурс элиты и не-элиты. Включенные или приобщенные к власти (внутривластные) дискурсы — энкратические — не обязательно непосредственно связаны с властью, и наоборот. “Фактически язык власти всегда оснащен структурами опосредования, перевода, преобразования, переворачивания с ног на голову” [83, с. 529]. Связующим звеном между властью и языком является докса — расхожее общее мнение, язык быта [83, с. 529; 84, с. 11]. А.Г. Алтунян отмечает: “Необходимость обращаться за поддержкой к разнообразной по своему составу аудитории приводит к тому, что в современных политических текстах мы практически не встречаем свежих, неизвестных самой широкой публике образов. Сильных и тривиальных образов при этом — сколько угодно. Объяснение этому в том, что политический текст должен быть полностью понят всеми членами предполагаемой аудитории, он должен полностью поддаваться расшифровке” [81, с. 19, прим. 6]. Здесь бытование в обычном, обыденном, профанном языке слова “элита” показательно. Оно прочитывается одинаково положительно большинством простых граждан и самой элитой. Словари и энциклопедии закрепляют и легитимируют позитивное употребление этого слова. Смысловые оттенки словоупотребления и раскодирования текста представителями разных социальных групп здесь не столь существенны. Энкратические дискурсы эндоксальны, т.е. существуют в рамках доксы и посредством доксы. Поэтому они всепроникающи, размыты, текучи, плохо структурированы. И, что весьма важно в рассматриваемом контексте, они принципиально связаны и гомогенны с языком массовой культуры, языком средств массовой информации. Поэтому дискурс элиты современного индустриального общества, несмотря на свою отдельность, должен и может быть понят не элитой. В этом его принципиальное отличие от языка аристократии традиционного общества, который должен быть непонятен простонародью (например, использование для внутригруппового общения иностранного или мертвого языка) в силу более значимой в традиционном обществе сигнификативной функции всех институтов. Для коммуникации используется обычный язык, до которого снисходят. Таким образом, эволюция дискурса элит(ы) подчеркивает одну важную характеристику современного общества — его тенденцию к демократизации. Дискурс российской элиты в этом отношении не исключение. Для современного русского литературного языка, особенно в последний период, характерно сближение “высокой” книжной речи и просторечья [86, с. 106]. Здесь проявляется важная институциональная функция энкратического дискурса — стабилизация социальных отношений и контроль.
Наряду с демократизацией дискурса властных групп может происходить его опрощение. Современный социолект российской элиты это ярко демонстрирует. Вместе с общенациональным политическим языком он отчетливо криминализируется (“фенизируется”) 9. Описание взаимоотношений социальных групп и ситуации в целом включает значительное число жаргонных слов, например, “крыша”, “разборка”, “конкретный” человек и т.п. Весьма показательны здесь слова В. В. Путина в его выступлении перед журналистами в Астане 24 сентября 1999 г.: “Мы будем преследовать террористов везде. В аэропорту — в аэропорту. Значит, вы уж меня извините, в туалете поймаем — и в сортире их замочим, в конце концов!” [88]. По всей видимости, это является индикатором состояния политической сферы и правового сознания политических субъектов. Одновременно такое изменение дискурса властных групп влияет на демаркационные и маркирующие функции политического языка, связанные с общественной стратификацией. Другими словами, мы можем распознать субъекта риторики по его месту в той или иной сфере деятельности или в политическом спектре, но у нас могут возникнуть затруднения в определении его места в социальной или политической иерархии, а также в его принадлежности к официальному, политически институционализированному или неофициальному, неформальному, криминальному миру. И сразу же встает вопрос о социальном статусе группы, дискурс которой здесь обсуждается и которую называют российской элитой.
Но существует также важный аспект инструментальности языка, его использования в качестве средства управления и манипуляции. В данном контексте весьма важным представляется следующее замечание Р.М. Блакара: “Использование ругательств, грубых или вульгарных выражений также является тонким лингвистическим средством для создания близости и контакта в противоположность отчужденности” [89, с. 115]. Понятно, что такая стратегия властных групп становится возможной и необходимой в ситуации достаточно быстрого пересмотра обществом положения этих групп и их социальной дистанции (что подтверждает предположение о демократизации), а также в условиях неопределенности социальной структуры и размытости маркирующих функций языка. Вместе с тем, изменение средств коммуникации — “угасание” письменного слова и доминирование электронных СМИ в современном мире приводит к сужению словарного запаса выступающих по телевидению и публики [90, с. 218–219], происходит значительное изменение политической риторики властных групп и сближение ее с языком “улицы”.